В 2016 году в Москве Информационно-издательский дом "Профиздат" выпустила в свет книгу "Повесть о детстве" Юрия Красильникова.
Книга посвящена детям Второй мировой войны.
Автор книги, наш земляк, рассказывает о детстве в годы Великой Отечественной войны прошедшей в Казани, в Чистополе и сельских районах Татарии.
Здесь по материалам повести предлагаем узнать и о детстве Ваших близких...
Детям Второй мировой войны посвящается...
Осколки воспоминаний моего детства начинаются с жаркого летнего дня. Мы с отцом на берегу пруда, он берет меня на руки, входит в воду, ложится на спину, сажает меня к себе на голую грудь и плывет, плавно шевеля ногами, на спине, одной рукой придерживая меня голого, сидящего на его груди со скрещенными ногами. И меня переполняет радость от близости отца, его силы, уверенности плавного движения вперед по свободной открытой воде, в мелких волнах которой прыгают солнечные зайчики. Это воспоминание очень живое, и восторг, охватывавший меня тогда, сохранился во мне на долгие годы.
Мне было, наверное, года три, когда мама уехала на лечение в санаторий Тарловка. Конечно, я в то время не знал, что у мамы был туберкулез. Мамы не было очень долго, и я перед сном капризничал, и папа стал сам укладывать меня спать. Садился рядом у кровати, что-то рассказывая, и я засыпал. Иногда он начинал напевать мне вместо колыбельной красноармейские песни: «Мы красные кавалеристы, и про нас Былинники речистые ведут рассказ» или «Все тучки, тучки понависли, а с моря пал туман, Скажи, о чем задумался, скажи, наш атаман».
Жили мы тогда в Берсутском зверосовхозе, который выращивал лисиц и, по-моему, песцов. Совхоз был со всех сторон окружен сосновыми лесами, и недалеко от правления (двухэтажное белое здание) был большой пруд. Летом я чуть не утонул в нем. Помню об этом со слов брата, позже он мне это рассказывал. Мама сидела чуть поодаль и читала журнал, поглядывая на нас. Брат сидел на песчаном берегу в воде и брызгался в разные стороны, я стоял рядом, а потом пошел по мосткам, с которых женщины обычно полоскали белье. Дойдя до конца доски, я шагнул дальше и ушел на дно. Вода была прозрачная, и брат увидел, как я сижу на дне и пускаю пузыри кверху. Он закричал, мама подбежала прямо в воду и подняла меня со дна. Говорили, что я сказал: «Мама, мне холодно».
Мне было, наверное, лет 5, когда мы переехали из Берсута в город Чистополь. Отлично помню, что мы ехали ночью на двух полуторках через темный, темный лес. Днем машины были заняты в совхозе. В дороге у автомобилей стали перегорать лампочки в фарах. Сначала на первой машине потухла одна фара, и мы стали ехать потише, потом, когда потухла и вторая фара, мы остановились. Шоферы вывернули из одной фары на второй машине лампочку и переставили ее на первую машину. Мы поехали еще медленнее. Дорога в лесу была грунтовая, везде ее пересекали корни высоких сосен. Потом перегорела лампочка на первой машине. Последнюю лампочку вынули из фары второй машины, переставили к нам, и мы уже совсем медленно тронулись в путь. Дорога от совхоза до парома была, наверное, километров 10—15, и когда сгорела последняя лампочка, стало немного светать. Мы медленно продолжали ехать меж сосен, и я заснул.
В Чистополе мы поселились на квартире. Хозяйка двухэтажного деревянного дома сдала нам комнату, которую родители шкафом и занавеской поделили на две половины. В одной стояли посудный шкаф, стол и стулья. В другой — родительская железная кровать и две наши с братом железные детские кроватки, которые можно было сложить. Средние ножки крепились на шарнирах, и их острые концы торчали по бокам. Однажды ночью я был, видно, немного нездоров, все вертелся на жесткой постели и упал с кровати, причем разрезал свою ногу поперек, кровь просто хлынула из нее. Я заплакал от страха. Мама уже была рядом. Она успокоила меня, забинтовала рану, и я заснул. Шрам на ноге получился очень аккуратный, и я с гордостью показывал его брату — у него такого не было.
На следующее лето мы поехали в гости к маминым тетям: тете Кате и тете Вере. Мы плыли по реке Вятка на маленьком белом пароходе. По бокам у него были большие колеса с лопастями, которыми он шлепал по воде, и смотреть на это было интересно. С лопастей, когда они поднимались из воды, сверкая серебром, стекала прозрачная, как стекло, вода. Она в воздухе отрывалась от лопасти и рассыпалась на сотни капель. И каждый удар лопастью по воде, а потом ее подъем на выходе из воды был завораживающим для глаз зрелищем.
Пароход плыл медленно, Вятка река мелководная, и иногда на носу вставал матрос с шестом и мерил: глубоко ли перед пароходом, и не сядем ли мы на мель.
А потом пароход вообще остановился, и два матроса спрыгнули в воду. Оказалось, что вода им примерно по пояс, и, перекрикиваясь, они шли и искали где поглубже, им по шею, и пароход двигался за ними.
Потом пароход повернул к берегу, ткнулся в него носом и остановился. Несколько человек с двуручными пилами и топорами стали валить деревья, пилить их на дрова и заносить на пароход. После чего из трубы парохода пошел дым, и мы снова тронулись в путь.
Во время остановки отец тоже сошел на берег и помогал пилить дрова вместе с двумя чумазыми кочегарами.
Мы плыли в село Атары, где жили мамины тети и был похоронен ее отец. Вятка становилась то уже, то шире, берега ее были покрыты лесом, а на корме парохода сидели на мешках палубные пассажиры, и только шум колес, шлепающих лопастями о воду, заглушал их разговоры.
На следующий день после нашего приезда папа о чем-то посоветовался с мамой и вывел нас с братом на большой двор. Двор был покрыт травой, и дальний его конец уходил к оврагу, поросшему деревьями. Отец принес из сарая две плетеные корзины разной высоты, поставил их посредине двора и сказал: «Сыны, мы сейчас устроим прыжки через корзины, и вы потом увидите удивительное зрелище, а чтобы на него смотреть, я закоптил стекла и все будет отлично видно. Это мама придумала, чтобы вы не испугались того, что произойдет. Мы сначала поиграем в прыжки, а потом будем смотреть, как днем вдруг все изменится и станет темнеть». Папа установил корзины. Показал, как надо прыгать с разбега, а сам встал потом рядом с корзиной и ловко перепрыгнул ее без разбега, с места. Мне стало интересно, и я стал пытаться прыгнуть с разбега, а старший брат о чем-то задумался и просто стоял в стороне ближе к дому. Солнце ярко светило, на небе не было ни одного облачка. Был обычный летний деревенский день с пением птиц и обычным деревенским шумом. И вдруг все это изменилось. По-прежнему светило солнце, но все как-то замерло, и исчезли все звуки: не мычали коровы, не щебетали птицы — ничего не было слышно и стало как-то страшно. Но рядом был отец, и страх только коснулся меня и исчез. «Папа, что это происходит», — спросил я. И отец показал, как на край солнца находит какая-то тень. «Держи, сынок, стекло и смотри через него — начинается солнечное затмение».
А на меня стала давить эта необычная тишина. Не было слышно ничего. Я замер и вдруг увидел через стекло, что уже от солнца осталась половина, и, кроме тишины, стала наступать темнота. А от солнца остался на небе блестящий круглый ободок.
У меня перехватило дыхание, и я замер, но папа был рядом и сказал: «Смотри, солнце побеждает, никто его проглотить не сможет». И, как будто очнувшись ото сна, природа стала оживать. Защебетали птицы, закудахтали куры, исчезла куда-то гнетущая тяжесть этой необычной тишины и сумерек, а отец положил мне на плечо руку и спросил, понравилось ли мне это солнечное затмение. Я не знал, что ответить, и ничего не сказал, а брат с видом взрослого сказал: «Ничего особенного».
Где-то в 37 году разрешили встречать Новый год с елками, как праздник. Мама повела меня на встречу Нового года к знакомым. В просторной отдельной квартире в полутемной прихожей стояла маленькая елка с игрушками, дальше в большой комнате был накрыт стол, сидели гости, а детей ставили на табуретку, и они читали стихи. Дети были маленькие, как и я. Я тоже прочитал какой-то детский стих, гости уже чокались, радостно смеялись, хлопали в ладоши, народу было много, и я после выступления вышел в прихожую, подошел к елке и с восхищением рассматривал блестящие шары, звезды, маленькие резиновые и ватные игрушки, куколки, шишки. Там были и гуттаперчевые лошадки, маленькие и красивые, резиновая уточка с синими перьями, нарисованными по бокам. Она была совсем маленькая, с мой кулачок, висела низко. Я потрогал ее, она завертелась на ниточке, и мне так захотелось взять ее в руки, что я попробовал потянуть ее к себе. Но она висела прочно, и я ее отпустил, и она снова качалась на ветке. Я подумал: «Вот бы она оторвалась и упала ко мне, я бы ее взял, погладил, и, может быть, она ожила и осталась бы у меня». Я еще раз взял ее в ладошку и потянул к себе, и вдруг нитяная петля, на которой она висела, соскользнула с ветки, и уточка осталась у меня в руке. Она была такая хорошенькая и уже теплая, и я подумал: «А если бы она упала сама ко мне в валенок». Валенки у меня были великоваты, так как перешли от старшего брата, в широкий раструб валенка я опустил уточку, и она проскользнула так глубоко, что я сразу не смог ее достать. В это время гости стали расходиться, часть уже была в прихожей, мама со словами: «вот ты где» вышла из комнаты, стала одевать меня. А меня уже одолел сон. Так, полуспящим, мама довезла меня домой по снегу на санках. Дома было тепло, и мама, развязав шарф, сняла с меня пальто, усадила на стул и стала снимать валенки. Уточка в это время выпала из голенища и упала на пол. Я мгновенно очнулся от полусна и в ужасе смотрел, как мама взяла ее в руки. Я понял, что совершил неправильный поступок, и уже готов был зарыдать, когда мама сказала: «Юрик, как это она к тебе попала? Может, с елки упала прямо в валенок? Обязательно ее надо отнести обратно, но сейчас уже поздно, я отнесу ее завтра, извинюсь, и расскажу, как было все это». Я молча глотал слезы, соскользнул со стула, прижался к маме и прошептал, понимая, что вру: «Она упала сама». И мама посмотрела мне в глаза и сказала: «Я тебя верно понимаю? Ведь ты не мог ее взять без спросу». Я молча уткнулся маме в колени и только покачал несколько раз утвердительно головой, решив, что никогда в жизни я не возьму чужое, наверное, я даже поклялся в этом, и мама отправила меня спать.
Игрушек у нас с братом было немного: сделанный из жести и покрашенный в зеленый цвет маленький грузовик да две прищепки с пружинками, как бельевые прищепы для белья. Наши прищепки были специальные — для крепления свечек на елке. Это были наши шоферы, когда мы играли с машиной, то одну прищепку звали Федотка, другую — Егорка. Сделанные из металла, с чашечкой для установки свечки на верхней части, они у нас садились в машину, цеплялись за борта кузова, щелкали зажимом и были наполнены жизнью и своей особой судьбой. То им не везло, и они стояли в ожидании машины, то бегали, то садились в кабину и были счастливы, как и мы с братом.
У хозяйки дома Агриппины Ивановны жила ее племянница. Лоб у нее был высокий, и от этого голова казалась очень большой, выпуклые глаза были почти круглыми, говорила она невнятно, даже иногда как будто мычала, но глаза были добрые. Была она тихая и незаметная. Хозяйка иногда без злобы говорила, что Лена просто не в себе. Было понятно, что она немного ненормальная. Лет ей было, наверное, 13 или 14, но она была крупная, как девушка. Однажды, когда дома никого не было, она зашла к нам в комнату, взяла меня за руку и вывела в коридор. Там было темно, она сжала мою руку своей мягкой и теплой ладонью и завела в комнату хозяйки. Там было тоже темно, и только откуда-то сбоку и сверху пробивался тусклый свет. Лена легла на пол на спину, не отпуская мою руку, раздвинула ноги и потянула меня на себя. Когда я почти упал на нее, она обняла меня за поясницу и, что-то шепча, стала прижимать меня к себе. Прижимаясь низом живота ко мне, она часто задышала и стала прижимать меня к себе все сильнее и сильнее и вдруг вздрогнула, замерла и обняла меня с такой силой, что я чуть не задохнулся. Еще мгновение, и вдруг она обмякла и отпустила меня, я встал и увидел ее раздвинутые белые ноги и что-то темнеющее между ними. Мне отчего-то стало стыдно и хорошо, и я выскользнул в коридор, а потом к себе в комнату. Скоро вернулась хозяйка, и я услышал, как она сказала Лене: «Опять ты в моей комнате, вставай». Я как-то сразу забыл об этом и только потом, уже лет в 12, вспомнил эту полутемную комнату, сжимающие меня руки Лены и вздрагивающий подо мной низ ее белого живота, и испытал сладостное ощущение какого-то освобождения и наслаждения.
Читать я научился до школы. Мне было семь лет. Мама научила меня читать по слогам. В 1939 году я пошел в первый класс школы № 4 или 2. Ее белое двухэтажное здание стояло на высоком берегу Камы на улице, ведшей от центра к реке, а напротив была церковь, тоже белая и большая, с облупившимися стенами и запертой металлической оградой. Из школы мама меня привела в библиотеку и записала как первоклассника. Библиотекарша была грубовата и назойливо требовала, чтобы я взял книгу, напоминавшую букварь, с крупными буквами и какими-то глупыми картинками на всю страницу. Мама меня спокойно убедила, что для первого раза можно взять эту книгу, и мы пошли домой уже с книгой.
Учительницу в первом классе звали Нина Куприяновна. Сгорбленная, с крупным лицом, она была строга, но справедлива. Громко не кричала, но голос иногда повышала на тех, кто шумел на уроках. Меня она посадила где-то в последних рядах недалеко от входной двери, поэтому каждый, кто вбегал в класс после звонка, что-нибудь кричал мне. Я был в классе, наверно, самого маленького роста. А за первой партой сидела Алла Зарецкая. Хорошенькая, чистенькая девочка со светлыми волосами, заплетенными в косу, и продолговатым лицом. Конечно, она была отличницей и меня совершенно не замечала, что заставляло меня мечтать о ней. Я думаю, что это была первая любовь, потому что я совершенно не смотрел на других девочек, мне это было неинтересно.
Самыми большими были детдомовские ребята, все они были второгодники. Ничего не боялись, на уроки ходили редко. И когда однажды после звонка один из них открыл дверь, за ним появилась учительница, я подвинулся, освобождая место за партой прямо напротив двери. Детдомовец сразу сел, учительница прошла вперед к своему столу, а детдомовец посмотрел на меня с усмешкой и спросил, как меня зовут. С соседних парт послышались, перебивая друг друга, голоса: «Краска», «Керосин», «Красила». «Ша, — сказал громко детдомовец, — как фамилия?» Мои соседи снова загалдели: «Красильников, Красильников». А детдомовец сказал: «Его зовут Карась». «Карасик», — крикнул еще кто-то. Детдомовец кивнул головой. Учительница начала урок, а мой сосед похлопал меня по плечу и начал строгать ножом под партой деревяшку, которая к концу урока превратилась в ручку ножа.
Летом после окончания первого класса мы ходили купаться на затон. Это была старица Камы, в нее заводили буксиры, плоты и баржи, а берег был заставлен рыбацкими лодками.
Мы раздевались до трусиков, бросали штаны на сиденья лодок, вытащенных на берег, и барахтались у берега в воде, теплой и мутной. Как-то пошел купаться с мальчиком, таким же маленьким и тощим, худым, как я. Только он был чернявый и от этого казался еще более худым. Плоты в этот день стояли близко к берегу. Мы по доске, брошенной с берега на плот, забегали на него и с разбега ныряли, скорее выскакивали из воды и снова бежали на плот. Потом мой товарищ, татарчонок, сказал: «Давай солдатиком прыгать, вот будет здорово». Я согласился, мы забежали на плот, я прыгнул солдатиком, с головой ушел под воду, оттолкнулся ногами от дна в сторону берега, два раза загреб руками и встал у берега на дно.
А он подошел к краю плота, зажмурил глаза, зажал нос пальцами и шагнул в воду. Как я понял, дна он не достал, потому что просто шагнул, а не подпрыгнул как я. Голова его вынырнула совсем рядом с краем плота. Он открыл рот, судорожно стал бить по воде руками. Но плавать он не умел. Голова опять ушла и показалась на поверхности, и я увидел, что его затягивает под плот. Я кинулся к нему, а когда схватил его за руку, почувствовал, что дна не достаю, и меня тоже тащит под плот. Тогда я стал изо всех сил грести свободной рукой, а второй рукой тащил его за собой. Он захлебывался и пытался кричать, но я не отпускал его, а почувствовав под ногами дно, схватил его двумя руками и вытащил на берег. Прямо у воды мы, обессиленные, упали на мокрый песок и стали отползать от воды. Потом сели. Нас затрясло от холода и страха, и мы молча заплакали, не понимая умом, а понимая всем телом ужас того, что произошло.
Так мы и сидели на берегу, два заморыша, серые от загара и обветренной кожи, прижав голые коленки к груди, вздрагивая от неслышных рыданий и пережитого страха уйти под воду, в темноту навсегда. Было холодно, гусиная кожа, синие губы, стучащие зубы делали нас безутешными в нашем горе, которое мы пережили и еще не сознавали, что это все уже позади и не может произойти вновь.
В школе я учился на «хорошо», и меня даже сфотографировали как ударника на фоне облупленной стены школы на заднем дворе. Получив фото, я вспомнил, что скоро у меня день рождения и мне будет 9 лет. Я рассказал маме, какое замечательное детское ружье продают в магазине, и что самое замечательное то, что оно стоит 9 рублей, а мне будет 9 лет, такое удивительное и счастливое совпадение, и как я мечтаю, что это ружье будет у меня. Я не говорил: «Купите мне его», не говорил: «Подарите мне его». Но мне казалось это настолько ясным, что я был почти уверен, что в день рожденья ружье станет мое. Идя из школы, я делал специальный крюк, чтобы пройти мимо магазина и полюбоваться на черные стволы этого маленького охотничьего ружья, на два курка, которые можно взвести, а потом пальнуть пробкой из глины, которая взрывалась и разлеталась при выстреле. Конечно, я понимал, что цена этого чуда — 9 рублей — была высока, и ни мне, ни брату за такие деньги ничего не покупали. Но я верил в магию цифр, в удивительное совпадение числа моих лет и цены ружья. Засыпая, я часто представлял себе, как я заряжаю ружье и всех побеждаю. День рожденья приближался, и однажды, идя домой своей любимой дорогой, я увидел, что ружья в витрине магазина нет, и мое сердце радостно забилось в предвкушении скорого счастья.
В день рождения папа, как бы незаметно улыбаясь, обратился к брату и спросил, не знает ли он, какой сегодня может быть праздник. На что брат сказал, что не знает и надо спросить Юрика, то есть меня, может быть, я что-то знаю. Но я тоже замотал отрицательно головой, что не знаю. «Жаль, — сказал папа, — а мы думали, что у кого-то день рождения, подарок купили!» Здесь уж я не выдержал и закричал: «Папа! У меня день рождения! Это мне подарок! Спасибо тебе, спасибо маме, спасибо Сашику. Я так мечтал об этом!» Меня переполняло счастье! Вот сейчас наконец я получу ружье, о котором мечтал. «Ну, Юрик, садись за стол, и мы втроем, пока мама не пришла с дежурства, познакомимся с подарком», — и он протянул мне черную коробочку, на которой было написано «Домино». Мое разочарование было так велико, что я даже не смог протянуть руку, чтобы взять у отца коробочку. Отец увидел мое лицо и сказал с деланной улыбкой: «Юрик! Это очень интересная игра, это от нас с мамой тебе, а играть будем все, сейчас мы с Сашиком тебе покажем!» И они с братом начали играть, показывая, как это интересно, и надо решать в голове, что лучше сделать, как сходить, громко стучали по столу костяшками, кричали: «Рыба, рыба!» Но для меня все это происходило не наяву, а как в театре. Я отрешенно стоял у стола, смотрел куда-то мимо и не плакал, хотя очень хотелось. Я ведь мечтал о ружье.
Помню, что в один из предвоенных годов было голодно. С хлебом были перебои. Бабушка, папина мама, которую отец из-за голода в деревне привез в город, каждое утро вставала в четыре часа и шла за хлебом. Хлебный магазин на нашей улице был один и там с утра записывались в очередь. Потом бабушка приходила домой, показывала на ладони номер очереди, написанный химическим карандашом после того, как на ладонь немного плюнули, и она стала влажной. Стереть такой номер было нельзя — останешься без хлеба. Бабушка пила чай без сахара, как говорил отец, «вприглядку», а нам давали по маленькому кусочку, который откалывали специальными кусачками от твердых, как камень, кусков сахара. Иногда, простояв полдня в очереди, бабушка возвращалась без хлеба, и мы бодро надеялись, что завтра-то хлеб будет. По воскресеньям отец и мама брали нас с братом, и мы шли в кафе на Центральной улице, недалеко от горсовета. В кафе родители заказывали четыре манных каши, к каждой порции каши полагалось два кусочка хлеба. Кашу мы съедали, а хлеб брали с собой и приносили домой к обеду. Мы не голодали по-настоящему, так как родители получали зарплату, а с середины лета в совхозе, где отец был агрономом, он мог купить овощи и картошку. В нашем дворе в полуподвале ютилась бедная татарская семья. Маленький грязный мальчик, было ему года два или три, выползал по ступенькам во двор и плакал, и пищал по-татарски «Азгена ипибирь», что означало «Дай немного хлеба». Иногда сын хозяйки давал ему огрызок от куска, который он сам ел. К осени мальчик перестал выползать во двор. А потом кто-то сказал, что он умер.
В то время меня удивило то, что песенку, которая появилась за год до этого, продолжали петь, хотя было ясно, что это у нас не правда. В песне к городской девушке приезжает подруга и в виде гостинца привозит лепешки, а городская с гордостью и весомо отвечает:
«Что ты, Манька, одурела?
Буду ль я лепешки есть,
Я пойду в любой магазин
И пирожное могу съесть».
Никаких пирожных и хлеба в магазинах не было. И я думал, как можно разрешать петь такую глупую песенку.
Во дворе около высокой кирпичной стены, отделявшей наш двор и дом от соседнего двора, лежала высокая куча битого кирпича. На нее мы взбирались, как на горку, обдирая пальцы и коленки, а зимой скатывались с нее по снегу на пятой точке. Когда начались бои с японцами у озера Хасан, эта горка стала для нас сопкой Заозерной, которую мы атаковали с винтовками, сделанными из палок с прикрученными деревянными штыками, и с криками: «Смерть японским самураям, вперед!» водружали наверху флаг. Японцев мы побеждали легко, они были трусы. Так о них писали. А однажды мама повела нас в театр, где показывали, как хитрые японцы притворялись хорошими, а потом стреляли в спину красному командиру, но только его ранили, и он их победил. Особенно мне понравилось, как громко стрелял из нагана раненый командир. Во время игр мы распевали песни, которые постоянно звучали из репродуктора. Особенно мне нравилась песня из кино: «В эту ночь решили самураи перейти границу у реки. Но разведка доложила точно, и пошел, командою взметен, по родной земле дальневосточной броневой ударный батальон. Мчались танки, ветер поднимая, наступала грозная броня, и летели наземь самураи под напором стали и огня!»
Я хорошо помню день, когда началась Великая Отечественная война. Я во дворе начал копать подземный ход. Уже выкопал вертикальный вход, глубиной до подмышек и начал копать в сторону сада, услышал крик на улице, вылез из ямы и выглянул из ворот: по улице бежала женщина, припадая на одну ногу, и кричала: «Война началась, война». При этом она рыдала, задыхаясь от бега и собственного крика: «Война началась, война». За женщиной от ворот напротив дома, где мы жили, побежала старушка в белом платке. «С кем война-то? С кем война-то?» — спрашивала она. Бегущая женщина, наконец, приостановилась, лицо ее было в слезах, и она прорыдала в ответ: «С японцами». Это было утром, а где-то в середине дня на пересечении пыльных улиц собралась толпа и слушала, как из черного репродуктора, похожего на четырехгранную трубу, Молотов говорил, что началась война с Германией.
Перестала приходить домой газета «Пионерская правда», где до войны печатались рассказы о белофинской кампании, о радостной встрече Красной Армии, освобождающей Западную Украину. Помню фотографию, где идут наши танки, а у дороги стоят люди со счастливыми лицами, с цветами и флагами.
Отцу дали бронь, так как в первые дни войны ее давали многим, от кого зависело питание в городе, а отец был в это время директором и агрономом в пригородном хозяйстве. Хозяйство было большое, выращивало и поставляло овощи и фрукты в столовые. Были и лошади, на которых вывозили урожай. Для сбора урожая из города присылали служащих, которым отец разрешал, невзирая на запрет, есть все, что собиралось, но выносить ничего не позволял.
К концу лета отцу пришла повестка. Слово это было страшное, как сообщение о смерти. В повестке было сказано: явиться в военкомат завтра, число это я не помню, с вещами для отправки на фронт.
Двор военкомата был огромный, на половину стадиона. Земля была вытоптана. День был очень жаркий — мы с братом стояли, взяв отца за руки, и плакали, прижавшись к нему. Мама стояла рядом и молча плакала, отец ободряюще приобнимал нас с братом и что-то говорил нарочито бодрым голосом. Народ все прибывал и прибывал. Каждого призывника кто-то провожал, и приглушенные большим пыльным плацем рыдания стояли в знойном воздухе до вечера. Потом объявили: сбор для отправки завтра в 8.00 здесь же. Весь день мы ждали, что это последние минуты с отцом, и ожидание это было горьким. Ночь мы провели дома, а на следующее утро жаркое солнце беспощадно жгло наши головы и плечи. Мы плакали уже молча, губы стали в трещинах, слез не было, они кончились, и глаза наши были сухими. А отец, положив нам руки на плечи, напомнил нам, прижавшимся к его ногам, как два дня назад был дождь и ветер, и он повел нас на Каму, в затон, где у нас стояла купленная год назад рыбацкая лодка. Мы весной вместе с отцом смолили ее черной жидкой смолой, чтобы не протекала. Отец столкнул лодку на воду, мы залезли в нее, и он, оттолкнувшись веслом от берега, сел на весла.
Волна была большая. Низовой ветер срывал с гребней волн белую пену, и отец усадил нас с братом на дно лодки, чтобы она не перевернулась. Он греб, объяснял, что надо делать в такой ветер, чтобы не утонуть, впервые в жизни рассказывал смешные истории и велел ничего не бояться. Он знал накануне, что ему принесут повестку. Друзья ему сказали об этом.
Потом мы причалили, вытащили лодку на берег и пошли домой.
Воспоминания об этой поездке успокаивали нас, мы уже плакали меньше. Во второй день так и не было отправки, не пришел пароход.
На третий день, мы снова стояли на солнцепеке, как вдруг раздалась команда строиться. И снова раздались рыдания, а посреди двора уже стояла колонна, переступая с ноги на ногу, в синих и черных ношеных брюках, в пиджаках, с мешками: люди больше походили на толпу, чем на строй, который мы видели на фотографиях и в газетах. Опять раздалась какая-то команда, и толпа двинулась через открытые ворота на улицу. Поднялась пыль, и мы с мамой, глотая слезы, устремились за колонной, пытаясь разглядеть в ней отца, которого на всем пути до пристани и потом во время посадки мы не могли найти.
Мы стояли на берегу и смотрели на пароход. В глаза било вечернее солнце, и вдруг брат закричал: «Смотри на корму, где шлюпка, нам машет отец!» Я увидел много фигур, которые столпились на корме, а один человек, держась одной рукой за канат, отделился от толпы, почти повиснув над бортом, и махал другой, казалось, только нам. Мы снова начали плакать, а мама, прижала нас к себе и сказала, еле сдерживая слезы: «Держитесь, мои мальчики».
Так получилось, что вся моя жизнь связана с авиацией. До войны мы жили в небольшом городке на Каме, который назывался Чистополь. На самом деле его окружали чистые поля, и совсем рядом с городом был осоавиахимовский аэродром, стояло две палатки, сарай, самолет У-2 и два планера. Из Казани летом приезжало несколько летчиков, и они обучали курсантов летать на планере. Для этого к крюку на передней части планера цепляли амортизаторы (канаты, сделанные из пучка тонких резинок); с двух сторон вставали по 5—7 учлетов, и они, как бурлаки на Волге, тянули эти канаты вперед. Сзади планер был зацеплен за кол, вбитый в землю. Учлеты дружно шли вперед, амортизаторы растягивались как резинка у рогатки. Когда планер отцепляли, он устремлялся вперед, проносился между тянущими канат людьми и, если был удачный ветер, поднявшись на несколько метров, пролетал дальше и плавно садился. Характерным знаком аэродрома был шест, на котором висел полосатый, похожий на сачок конус, который показывал, есть ветер или нет, и откуда он дует.
Моя мать была врачом, и ее принимали на работу на лето, на период полетов в этот, как я теперь понимаю, филиал Казанского аэроклуба. Я часто бывал с ней на полетах и радовался, когда скользящий на брюхе зеленый планер с красными звездами на крыльях подскакивал и летел по воздуху.
Когда началась война, и отца взяли в армию, маму пригласили работать врачом в Казанский аэроклуб. Уходя в армию, отец одобрил это, и за нами прислали полуторку, самую распространенную грузовую машину на полторы тонны груза. Мы переехали в Казань. Нас поселили в самом здании аэроклуба, напротив Казанского университета.
Аэроклуб готовил пилотов, которые улетали на фронт. Потом в Казань перевели Московский аэроклуб, и он продолжал готовить парашютистов и летчиков. В нашу комнату поселили три семьи. Мы жили, спали все в одной комнате. В углу около окна была семья знаменитого планериста и летчика-испытателя Анохина, поставившего рекорд СССР: полет на планере — 800 километров. Анохин был высокий, стройный человек. Одет он был в военную форму и командовал тогда летно-испытательным отрядом. На боку у него в светлой деревянной кобуре, которая могла служить прикладом, как у винтовки, висел маузер. Это вызывало восхищение. И однажды Анохин мне, десятилетнему мальчику, дал подержать этот маузер. Анохин был у нас наездами, а жена его — Раценская, тоже летчик, и сын, красивый, но больной мальчик, жили постоянно. У них были турецкие небьющиеся стаканы, которые не разбивались, когда их демонстративно бросали на пол. До войны Анохин обучал летчиков в Турции, что нас очень удивляло, так как мы знали, что авиация развита только в нашей стране, а какая-то отсталая Турция даже не может строить самолеты. Оказалось, что мы, слушавшие радио каждый день и считавшие, что все знаем, знали далеко не все. Так в 10 лет я впервые понял, что надо больше знать, чтобы не выглядеть дурачком.
В нашем аэроклубе появились новые члены — из других клубов и вернувшиеся с фронта. Один из них, Миша, раненный в ногу, работал техником по обслуживанию самолетов, так как летать уже не мог. О войне он ничего не рассказывал, но зато играл на гитаре и часто пел песню, которая начиналась так: «Через океан моя дорога,
Через океан мои слова!
Очень близко, очень недалеко
Путь от сердца негра до Москва,
Есть в Москва хороший летчик Ваня,
Самолет его как мой «Дуглас»,
Он позвал меня в соревнование
Бить фашистов прямо между глаз». А кончалась, как призыв к победе:
«Полетим мы вместе в путь орлиный,
Если надо, будем умирать
Где-нибудь над городом Берлином
Я качну ему крылом: «Ол райт».
Миша много рассказывал о том, как летал. Однажды над окраиной Москвы отказал мотор, и он спланировал на улицу и сел на трамвайные провода. «Практически не повредив самолета, снимали меня и самолет пожарные», — смеясь, говорил он. Он был тогда инструктором Московского аэроклуба. А потом всех их, работавших в аэроклубе: комэсков, инструкторов, летчиков — забрали и посадили в тюрьму. «За что посадили, мы так и не узнали, просто говорили, что мы шпионы, вредители. Иногда после допросов кого-то вызывали «на выход» без вещей, вели по коридору, а потом в конце коридора пулю в затылок. Из нашей камеры увели так двоих. А потом в один день всех выпустили. Говорили, что Яковлев пошел к Сталину, и нас вернули — всех, кто остался — на работу, а потом на фронт, где я и получил осколок бомбы в ногу», — рассказывал Миша.
В период, когда Казанский аэроклуб объединялся с другими аэроклубами и часть летчиков ушла на фронт, моя мать пошла работать начальником санчасти Казанского аэропорта. Из здания аэроклуба мы переехали в маленькую комнату во дворе. Двор был большой и постоянно заставлен самолетами У-2. Здесь была самолетная мастерская. При поломке самолеты привозили с аэродрома. Крылья, или как их называли, плоскости, привозили отдельно. И корпус самолета, и плоскости обтягивались новым перкалем, который пропитывали эмалитом, после покраски это уже был настоящий самолет. Внутри он состоял из переборок, как этажерка, и только центроплан обшивался фанерой, к которому крепились крылья. В центроплане были две открытых кабины с плексигласовыми козырьками, как у мотоцикла, на передней стенке перед кабинами на трубчатой раме крепился звездообразный пятицилиндровый мотор М-11. На валу мотора крепился винт, который при запуске мотора механик или второй пилот прокручивал двумя руками. Пилот в нужный момент кричал: «От винта!» — и начинал крутить ручку пускового магнето для запуска мотора.
Операция повторялась до тех пор, пока мотор, чихнув, не начинал работать.
Пока мама работала в аэроклубе, она часто брала меня с собой на аэродром, где меня однажды посадили в кабину У-2. Прицепили к самолету планер, и мы взлетели в воздух и буксировали планер пока не подошли к облакам.
В этот момент вдруг мотор почти остановился, и самолет стал боком соскальзывать вниз. Я через борт кабины увидел поле, край леса и замер от страха, но мотор загудел вновь, самолет выровнялся и стал набирать скорость. Планер в это время отцепился и продолжал свой полет прямо там, где до этого был наш самолет. Летчик закричал мне: «Испугался?» И я, понятно, ответил: «Нет». И мы оба, довольные, скоро приземлились на траву аэродрома.
Однажды меня даже покормили на аэродроме вместе с курсантами картофельным пюре. Время было уже голодное, хлеб давали по карточкам, и это картофельное пюре показалось самым вкусным в мире. Его было много, полная металлическая тарелка, и эта еда запомнилась, как праздник, на всю жизнь.
Для нас, предвоенных мальчишек, все летчики были героями, они спасали челюскинцев, летели на одномоторном самолете через Северный полюс в Америку, совершали перелеты через всю страну, через Сибирь с ее бесконечной тайгой. Имена героев-летчиков были у всех на устах: Чкалов, Коккинаки, Громов, Байдуков, Беляков, Осипенко, Раскова, Гризодубова. А когда началась война, и гражданских летчиков стали брать в армию, их, наших героев, в кожанках и шлемах с очками, приравняли к рядовым красноармейцам: доверяли им сложнейшую, дорогую технику, а давали звание сержанта.
Это не укладывалось в моей голове тогда и не укладывается сейчас.
Говорили, что приказ присваивать летчикам не командирское звание — «лейтенант», а «сержант» или «старшина», — отдал Тимошенко, ставший наркомом. Тимошенко я не любил. Я считал, что замена героев Гражданской войны, о которых мы читали и которых мы любили, и которые возглавляли Красную Армию, каким-то выскочкой Тимошенко несправедлива, и он очень плохой.
Аэроклуб в Казани работал, выпускал курсантов. Они становились летчиками и уходили на фронт вслед за своими учителями: начальником аэроклуба Александром Карминым, начальником летной части Филипповым Сергеем Дмитриевичем, Соколовым и многими другими. Через Казань гнали на фронт по ленд-лизу американские самолеты: «Боинги», «Бостоны», «Аэрокобры». Особенно мне нравились истребители «Аэрокобра». Для длительных перелетов к ним снизу между шасси крепили каплевидный дополнительный бензобак, и они выглядели необычно. Только после войны я узнал, что трижды Герой Советского Союза Покрышкин летал на этом самолете.
Когда мама получила от отца треугольное письмо, мы узнали, что отец находится в лагере Суслонгер на Волге. Об этом лагере ходили страшные слухи, что это бывший лагерь для преступников и мобилизованных, держат там как преступников, издеваются над ним, не кормят. Маму отпустили с работы, и она поехала к отцу, собрав немного продуктов — хлеб, лук, немного сухарей и сахара.
Вернулась она через два дня. Отца ей удалось увидеть, но лицо ее постарело за эту поездку, и она сказала, что может быть перед отправкой на фронт он сначала попадет в учебный полк где-то под Казанью.
Отец появился у нас неожиданно. Наступила осень. Но он пришел в гимнастерке, пилотке и кирзовых сапогах с солдатским зеленым вещмешком на плече. Сел на стул, вынул из пистончика (маленький карман в брюках у пояса) черный карболитовый патрон, напоминающий тюбик губной помады, отвернул у него крышку и со словами «Вот путевка на тот свет» вынул из патрончика скрученную в трубочку бумажку, на которой были напечатаны на пишущей машинке фамилия, имя и отчество отца и еще что-то. «Завтра отправляют на фронт» — сказал он, вынул из мешка какую-то банку и протянул маме: «Это вам». Я заплакал, отец приобнял меня, прижал к себе и тихо сказал: «Не плачь!» И похлопал ласково меня по плечу. Ни мама, ни брат не плакали. Отец ушел, а на улице вдруг пошел снег. Как узнал я позднее, в эту ночь произошло следующее. Отец дошел до первых лагерей на окраине Казани за знаменитой танковой школой, и всех, кто завтра должен был отправиться на фронт собрали в большой землянке. В землянке было темно, только около входа внутри горела тусклая лампочка. Все, как могли, стали устраиваться спать. В тот момент в землянку с шумом вошел помощник командира полка с каким-то лейтенантом и начал кричать, где начальник хозвзвода и что он сейчас его расстреляет, как врага народа, который оставил полк на зиму без картошки». Все занесло снегом. «Картошки не будет, пойдешь под трибунал. В это время отец встал, попросил помкомполка разрешения сказать про картошку. «Ты кто?» — спросил ПКП. «На гражданке был агроном, сейчас рядовой Красильников». «Утром пойдем на поле, и ты покажешь, как будешь спасать урожай, или пойдешь сразу в штрафбат». Утром к землянке подъехал «козлик» помкомполка, полковой комиссар и отец сели в машину и поехали в поле. Там отец вышел из машины, взял лопату и выкопал из снега куст картошки. Поднял его за ботву, стряхнул землю и сказал, что картошка сухая, хорошо сохранилась, земля не замерзла: «Дайте батальон солдат, и вся картошка будет на складе». Объехали земли трех колхозов и на следующее утро около трехсот солдат с лопатами и отец были в поле. «Отвечаешь за уборку и хранение картошки, — сказал полковой комиссар и добавил, — переведите его в подчинение ОВС». Так отец в армии снова вернулся к гражданской специальности: выращивать и хранить овощи. Для обеспечения провиантом стали сажать много брюквы. Во время войны и после брюква и у нас, и в Германии являлась основой выживания.
Как только мы переехали в Казань, мама отвела нас в самую ближайшую школу, и брата стали звать «Син-син-керосин» или просто «Краска», а я в своем третьем классе сразу заявил, что зовут меня Карась и все. И без всяких споров я стал Карасем до окончания института. Многие так и думали, что это мое имя, и никто не пытался назвать меня как-то иначе. Карась, Карасик, да и все тут. На большой перемене нам давали пончики. Они имели вкуснейший запах, а их корочка желто-коричневого цвета радовала глаз. Были мы в то время всегда голодными и ели эти пончики медленно, с наслаждением. Но скоро пончиков не стало.
Одно время с кухни, где готовили для летчиков, нам стали отдавать очистки от картошки. Мы их мыли. Потом бежали в аптеку на улице Баумана и покупали там касторку. Она была не в пузырьках, а в желатиновых капсулах, величиной с орех. Дома мы разрезали капсулы и жарили картофельные очистки на этой касторке, которая напоминала растительное масло. Было очень вкусно, просто объедение. Но длилось это недолго и осталось как прекрасное воспоминание о вкусе и сытости.
Потом мама придумала варить суп из крапивы. Но лето кончилось, и крапива тоже кончилась. А желание что-то есть, пожевать и утолить голод осталось. Старший брат договорился и иногда приносил кусок жмыха — плиты, делавшейся из шелухи семечек после отжима подсолнечного масла.
Первая военная зима была очень холодная. Но мы, одетые в старые пальтишки без воротников и теплых подкладок, на улице не очень мерзли, а радовались, что эти гады немцы в своих обмотках замерзают, Москву не возьмут. А если и возьмут, как Наполеон, потом будут долго драпать назад от нашей Красной Армии. Нас этой зимой несколько раз уже переводили из одного здания в другое, и в итоге мы оказались близко к окраине города. В школу мы ходили по каким-то узеньким кривым улицам с одноэтажными домами. В это время у нас в классе появился Кулик, это было его прозвище, а имя — Jlexa. Он был второгодник, повыше и покрепче, чем все остальные, часто пропускал уроки, но в классе ни на кого не огрызался, не издевался над маленькими. Одет был бедно, как и все, и даже беднее, мать у него была уборщицей, и жили они в подвале на одной из центральных улиц. И то, что он жил в подвале, было видно по цвету его лица — бледного, но не белого, а серого цвета. По его поведению и разговорам было ясно, что он как-то связан со взрослыми ребятами, воз¬можно, с блатными.
Держался он особняком, но как-то в разговоре кто-то сказал, что Карась, то есть я, делает пистолет и что у меня дома как мастерская, есть тиски, напильник. И даже коловорот для сверления. Кулик подошел как-то после уроков ко мне и заговорил. «Карась, ты ментик можешь починить?» «А что там сломалось?», — спросил я. «Когда ствол откинут, обратно он не встает на место и и просто болтается». Ментиком называли однозарядный пистолет, который стрелял мелкокалиберными патронами. До войны мелкокалиберные винтовки были в тире и у охраны. Молодежь училась стрелять и лучшие из спортсменов-любителей получали значки Ворошиловского стрелка: отец перед войной учил нас с братом стрелять из малкокалиберки в пригородном хозяйстве, где он работал директором.
Пистолеты я делал всегда. До войны деревянные, а во время войны деревянные, но со стволом из медной трубки, приделанной к деревянной рукоятке. Один конец трубки расплющивался, затем через 2—3 сантиметра от этого конца напильником делалась небольшая прорезь со щелью вовнутрь трубки. К этому месту прижималась небольшой скобкой спичка, и после того как в трубку набивался порох или головки от спичек — поджигалка готова. Чиркнул коробком по головке спички, от нее загорался порох и происходил выстрел. Если в ствол после пороха положить дробь или кусочек свинца, то вылетала при выстреле пуля. Поджигалки мне быстро разонравились. Ментик, который принес на починку Кулик, мне тоже не понравился, там неудобно было заряжать, а для выстрела надо было сначала взвести курок, и только потом, нажав на спусковой рычаг, делался выстрел. Мне нравились небольшие плоские браунинги. Они мне даже снились. Вороненые, плоские, лежащие деревянной ручкой на моей ладони. Это была мечта. Мечта мальчика в войну.
Зима подходила к концу, но было еще холодно и на улице, и в школе, и мы, как только нас перевели в эту новую школу на окраине города, на уроках сидели в пальто и шапках. Чернила в чернильницах-непроливайках часто замерзали, и тогда мы писали карандашами. На переменах, чтобы согреться, бегали по широким коридорам в догонялки. Однажды на большой перемене Кулик вошел с улицы с довольным лицом, и мы все увидели, что он в новом теплом пальто. Пальто было ярко синего цвета. Мы с восторгом трогали материал. Он блестел. И Кулик, довольный, сказал: «Матуха справила! Не знаю, где материал такой достала, соседке за пошив хлебные карточки свои отдала, подрабатывает и питается в какой-то забегаловке». На уроке Кулик сидел гордый в пальто, и учительница похвалила: какой он чистый и какая у него замечательная мать.
На следующее утро Кулик опоздал на первый урок, но открыл дверь и почти вбежал в класс, лицо его было красным, и на нем застыла гримаса боли, мне даже показалось, что он готов зарыдать. Не обращая внимания на учительницу, он скинул пальто и показал нам спину пальто. Наискосок от правого плеча и почти до середины материал был разрезан, и сквозь разрез была видна ватная подкладка. «Вот!!! — крикнул он, — смотрите, что сделал этот гад, который встретил меня почти у школы. Мать увидит это — умрет, она так радовалась, что я тепло одет. Зарежу гада, я его запомнил!» «Я заштопаю, — сказала учительница, — у меня есть синие нитки. Делайте задание с доски». И вышла из класса.
На следующий день Кулик пришел в старом пальто и сказал мне: «Пойдем домой вместе после уроков». Я сказал: «Ага». И после звонка мы вышли вместе и пошли по узкой улице из школы. Где-то у ворот на скамейке сидели несколько пацанов, и с ними парни постарше, лет 15—16. Они курили, смеялись и матерились. Кулик сказал: «Пойдем, подойдем». Когда мы были уже в нескольких шагах от ворот, один из пацанов встал и направился к нам. Он нагло и издевательски насмешливо лыбился и приговаривал: «Ну, что еще хочешь? А где твое новое пальто». В руке он держал то ли нож, то ли свинчатку. И когда, он раскачиваясь и ухмыляясь во все лицо, подходил к нам, Кулик быстро взмахнул рукой, в ней была зажата между пальцами «мойка», лезвие для бритья, и резанул обидчика по лицу. Щека, как кусок мяса, раскрылась, хлынула кровь, и я увидел за ней выступающий белый зуб. «Бежим», — крикнул Кулик, и мы помчались по улице. Я оглянулся на мгновение. Пацаны от ворот кинулись к воющему от боли обидчику Кулика, а парни так и остались сидеть и курить у ворот.
После этого мы стали ходить в школу по другой улице, делая большой крюк, и входили в школу с другой стороны.
Пистолет Кулику я починил, хотя это оказалось сложнее, чем я думал. Износилась ось, по которой ствол опрокидывался, как у охотничьего ружья, и я просто подобрал гвоздь нужного диаметра, ножовкой отпилил его до нужной длины и поставил вместо изношенной оси.
А вот с запором, который удерживал ствол от самопроизвольного открывания, пришлось повозиться и вместо плоской пружины на него пришлось поставить пружину от бельевой прищепки, просверлив в корпусе отверстие под нее. Мы с Куликом пошли на задний двор, где был сортир и дощатые сараи, и там я вставил мелкокалиберный патрон в пистолет, откинул ствол в рабочее положение, пружинка защелкнула фиксатор, я взвел курок и выстрелил в полено, потом выстрелил Кулик, несколько раз перезарядил свой пистолет, убедился, что все действует как надо и не болтается с перекосом, как было. Похвалил меня и засунул пистолет за пояс. Больше мы о пистолете никогда не говорили, как будто его не было совсем.
Однажды Кулик сказал: «Карась, пошли в кино в Пассаж? У меня там есть дела. А потом кино посмотрим». «Пошли», — сказал я. Пассаж на улице Чернышевского когда-то до войны был магазином, сейчас в нем был кинотеатр. Дом был старинный, массивный, длинный проход с улицы был закрыт стеклянной крышей. Магазинов уже не было, народ топтался у входа в кинотеатр в очереди, покупал мороженое с лотков. К нам подбежал по виду беспризорник, что-то сказал Кулику на ухо. Потом подходили еще пацаны, и он давал им какие-то мне не понятные указания. Потом снова появился беспризорник, лицо его было довольным, и он протянул Кулику большой бумажник из настоящей кожи. Кулик заглянул в него, вынул пачку денег и какие-то документы, протянул бумажник и документы беспризорнику и сказал: «Лапотник с документами верни, а то будет шмон». Беспризорник исчез, а один из пацанов, вертевшихся рядом, сказал Кулику что-то на ухо.
Беспризорник вернулся и сказал, что подкинул лапотник хозяину и тот чуть не обделался от радости. В этот момент Кулик схватил его за ухо и вывернул так, что беспризорник изогнулся. А Кулик сказал: «Убью, если еще раз попробуешь зажать». Беспризорник, корчась от боли, залез рукой куда-то в штаны и протянул Кулику смятые деньги. Кулик сунул их в карман. Кто-то из пацанов протянул Кулику два билета в кино, и мы пошли смотреть какой-то довоенный фильм. Потом Кулик исчез, а один из пацанов из Пассажа, встретив меня на улице, шепотом сказал, что банда взяла ювелирку. Была погоня, даже стреляли, кого-то убили. Многих повязали, и Кулика тоже, наверное, дадут вышку. Он уже не малолетка. А летом, проходя около недостроенного театра, я увидел чистильщика. Он сидел на ящике и чистил до блеска черные сапоги какого-то военного. Когда он, кончив чистить, опустил руки со щетками на фанерку и поднял к военному лицо, я увидел страшный, неровно сросшийся шрам на щеке. На шраме остались следы от швов, но зуба уже не было видно.
К этому времени относится появление Фомы. Моя дружба с Фомой началась с того, что в наш класс пришел новый ученик.
Он был на голову выше нас, и его очень веселило, когда он, проходя рядом, давал нам по коротко остриженной голове щелбан или делал смазь, проведя большим пальцем, как он говорил, «против шерсти», по волосам. Это было очень больно. Больно до слез, и его это очень веселило. Мы с Фомой сидели за одной партой и тоже только узнали друг друга. «Фома, — сказал я, — а мы вдвоем с ним не сладим, что ли?» Фома подумал и сказал: «Давай его проучим вместе». На перемене мы пробежали мимо обидчика в дальний конец коридора, где никого не было. И когда он развязной походкой подошел к нам, Фома сказал: «Мы сейчас с Карасем тебе так навтыкаем: и нос разобьем, и будем бить тебя каждый день». Мы на самом деле разозлились и готовы были драться до первой крови. Но он махнул на нас рукой, отвернулся и ушел. Больше он нас никогда не задирал.
Имя у Фомы было — Эдик. В детстве до войны в Воронеже, где они жили, домработница никак не могла выговорить его имя Эдуард и называла его Тротуарт. Из-за фамилии Фомин его звали Фома.
Я долго и тайно ото всех плакал, когда в 42 году мне на день рождения мама моего друга Фомы подарила штаны. Это были модные до войны укороченные брюки, у которых ниже колен были пришиты пуговицы, и они застегивались. Назывались эти штанишки, как я помню, «бриджи». Я плакал от того, что у меня на самом деле были только одни, сильно поношенные штаны. И хотя подарок был сделан с любовью, мне почему-то было очень больно, наверное, я плакал от бедности, о которой до этого никогда не думал. А сам Фома подарил мне две пластинки с веселыми довоенными песнями для патефона, который я сделал сам и который работал, пока я крутил ручку, приводящую диск с пластинкой во вращение. Рупор с иглой я склеил из бумаги. Звук был тихий и какой-то скрипучий, но это сделал я сам, и подарок Фомы мне был очень приятен.
Однажды, дело было весной, Фома пришел в школу со скрипкой. Скрипка была в футляре. И он сказал, что вынет ее только на концерте, который наш класс должен был дать в госпитале. Я знал, что Фома учится играть на скрипке и что они ее привезли из Воронежа, но никогда не слышал, как он играет. Ни в Чистополе, ни в Казани я не знал ни одного мальчика, учившегося играть на чем-либо. Это было откуда-то из другой жизни и, конечно, было здорово. Госпиталь был в нашей бывшей школе. В небольшом зале собрались раненые. Тяжело раненных не было, были раненные в руки или ногу и выздоравливающие, все были настроены как-то по-весеннему. Я, кажется, читал стихи. Точно не помню, потому что все внимание было направлено на Фому. Он вышел на сцену, вынул скрипку из футляра, взялся за гриф и корпус прижал к щеке. Учительница объявила: «Колыбельная песня кукле. Чайковский». И ушла со сцены.
Фома, как настоящий скрипач, слегка поклонился, поднял смычок, положил его на струны и начал играть. Он плавно водил смычком, и скрипка жалобно звучала: «пи-и-и, пи... пиии-пи». В зале начали улыбаться, а скрипка все пищала одну или, может, две ноты, одна протяжная, другая короткая. Раненые развеселились, и Фома кончил играть под радостные аплодисменты и смех. Я стоял сбоку около сцены, и когда он быстро сходил со ступеней, я сказал: «Здорово». А он хмуро и грустно обиженно ответил: «Здорово смеялись? Да?» «Нет», — ответил я, а Фома сложил скрипку и смычок в футляр, закрыл его и сказал: «Я никогда, — он подчеркнул, — никогда не буду играть на скрипке». И мы, крикнув «до свидания», вышли из зала и пошли к Фоме домой. Больше он скрипку в руки не брал. Он умел держать слово.
Летом 42 года полк, в котором служил отец после той ночи, перед отправкой на фронт, получил на реке Меша земли для подсобного полкового хозяйства. Отец как был в звании солдата, так и остался, но ему прикрепили другого солдата, который должен был его обслуживать, как денщик: готовить еду и так далее. И они из полка переместились в большую армейскую палатку в поле, недалеко от реки Меша. Отец целые дни был в поле, ему присылали солдат, трактора с трактористами, и они пахали, сеяли рожь, сажали картошку, брюкву, свеклу. Обрабатывали большие поля. Кормить надо было два полка, в которых солдат обучали военному делу и отправляли на фронт.
Лето было жаркое. По хозяйственным вопросам и для отчета отец постоянно ездил в полк, который базировался на окраине Казани за танковой школой и танковым полигоном. Иногда он заскакивал к нам домой и однажды в мамин отпуск забрал нас троих и привез в свою палатку, где мы прожили несколько дней.
Однажды утром брат меня разбудил пораньше, часов в 6, отца уже не было, он, как всегда, в 5 был уже в поле. Сашик вывел меня из палатки, где еще спала мама, и тихим голосом рассказал, что я ночью во сне матерился долго и смачно, кого-то посылал, обзывал и просто сыпал матерными словами, как извозчик. «Папа с мамой не знают, что ты умеешь ругаться, так что если они начнут тебя спрашивать об этом, скажи, что ты ничего не помнишь». — «А я и не помню на самом деле», — вставил я. Но брат — он матерился по любому поводу, как и я, он помогал шоферам во дворе, и их язык был его языком — грозно сказал: «Только попробуй сознаться — получишь по морде». Но я и без этого понимал, что надо убедить маму и папу, что я этих всяких слов совсем не знаю, а слышать, конечно, что-то слышал. Так я и рассказал отцу и матери — что я чист и невинен в сквернословии. Потом я рассказал все это Сашику и при этом не выдержал, пересыпал свой рассказ матерными словами. Тогда брат мне сказал: «Так дело не пойдет. Ты обязательно проговоришься. Тебе попадет, но черт с тобой — мне достанется в сто раз больше, я же старший. Давай сделаем так: перестанем ругаться, а если кто из нас какое слово вдруг скажет — получит по морде». Я согласился, в знак заключения этого решения мы пожали друг другу руки. Но брат при этом сильно, до боли, сжал мои пальцы, я вскрикнул: «Сука, что ты делаешь», — и получил сразу оплеуху. В бешенстве до слез я крикнул: «Сволочь» и получил крепкую затрещину. Щеки мои горели, из глаз капали слезы, и я замолчал. И брат с радостью сказал: «Что, сука, получил». И тогда я сам врезал ему оплеуху. Через два-три дня мои щеки горели, но от мата я избавился на много лет.
Лето подходило концу, но еще было жарко, и мы с братом каждое утро из палатки бежали к Меше. Река протекала недалеко, и мы целый день купались, загорали на песчаной косе на нашем пологом берегу речки. На другом, высоком берегу росли густые кустарники, внизу реки ивы, а повыше черемуха и орешник. Издалека откуда-то с той стороны часто слышны были песни раздольные, то чуть приглушенные порывами ветра, то яркие и звонкие, как будто пели прямо на реке. Лежа на песке, я иногда представлял себе какую-то незнакомую, с белокурыми волосами девочку, стоящую на берегу, откуда доносилась песня, и сердце мое замирало от предвкушения счастья увидеть ее и щемило от несбыточности этой надежды.
Однажды вечером, сидя у костра, мы пили чай. Ночь была звездная и тихая. Отец только что вернулся с дальних полей деревни Сокуры, где выращивали капусту. Чайник на костре только что вскипел, и мы пили из пол-литровых алюминиевых кружек, медленно, постоянно дуя на обжигающую жидкость, которую мы называли чаем. Кончив пить, отец сказал: «Мальчики! Завтра с утра я иду в полк, если не вернусь вечером, то послезавтра вам надо идти домой в Казань. Лето кончается, надо в школу. Надо искать учебники. Тебе, Юрик, полегче, часть учебников тебе достанется от Сашика». Утром, когда мы проснулись, отца уже не было. Мы опять купались целый день. К вечеру отец не вернулся, и рано утром, поев картошки в мундире, мы с братом двинулись налегке в путь.
Солнце пекло нещадно, мне было жарко и ужасно душно. Дорога казалась бесконечной, все тело стало ломить, и я шел все тише и медленнее. Сашик спросил: «Ты что захандрил, Юрик», а мне даже отвечать было трудно, и я просто прошептал: «Пить хочу».
Дорога была проселочная, в ямках была видна колея от колес телег, а на ровных местах следы исчезали под пылью. Иногда в небе высоко пролетали по одному самолеты, и вдалеке, где они пикировали, раздавались взрывы. Это был полигон для испытания пикирующих бомбардировщиков с двумя вертикальными хвостами — Пе-2, которые выпускал двадцать второй завод. Я еле шел, а до города еще было далеко, его не было видно, только голые поля. Голова у меня просто раскалывалась. Наконец Сашик нашел в колее на дороге воду. Я встал на колени, почти лег на землю и начал пить. Мне стало немного полегче, и мы снова пошли вперед.
Я шел и дрожь проходила по мне сверху до голых пяток, я сел на землю на выгоревшую траву на обочине. Хотел что-то сказать, но дрожь сковывала мои губы. Сашик дотронулся до моего лба рукой и сказал: «Ты просто весь горишь». Мы снова поднялись и пошли. Наступал вечер, жара стала спадать и в это время откуда-то на дороге появилась бричка. На ней сидел солдат. Лошадь остановилась, и солдат сказал брату: «Малой-то у тебя весь трясется. Заболел, что ли?» Сашик кивнул молча головой. Солдат слез с брички и, взяв меня под мышки, посадил в бричку. Я схватился за борт брички и услышал, как солдат сказал: «Я довезу вас до первых домов, мне надо в полк. А вы переночуйте у кого-нибудь и завтра уже доберетесь до дома». Я куда-то провалился и ничего уже не ощущал до тех пор, пока бричка не поехала по булыжной мостовой. Каждый стук колеса металлическим ободом о камень на дороге пронизывал меня больно, тело разваливалось на части. Уже темнело. Солдат и брат сняли меня с брички, посадили на скамейку у ворот темного деревенского дома, и бричка уехала, а Сашик исчез. Я впал в полузабытие и дрожал все сильнее, так что сам слышал, как у меня стучат зубы. Потом Сашик и какая-то женщина втащили меня в чулан, уложили на скамью и накрыли чем-то. Но я дрожал все сильнее и понимал, что уже мы никогда не дойдем до дома, и я не увижу маму. Теряя сознание, я тихо прошептал сухими раскаленными губами: «Передай маме: «До свидания».
Ночью я бредил, а рано утром приютившая нас женщина помогла мне слезть со скамьи и сказала: «Пора, идите, пока не жарко, а то не дойдете домой».
Через два дня, когда я очнулся дома в своей постели, на сундуке, мама сказала, что у меня был тяжелый приступ малярии и что я держался молодцом, поэтому выздоровел.
В школе сказали, что учебников нет. Надо искать самим. На следующий день мама дала мне тридцать рублей, и после школы я пошел к «Дому печати». Это был большой многоэтажный дом из бетона и стекла. Стоял он на главной городской улице — улице Баумана. В нем были издательства газет, а на первом этаже продавали книги, учебники, журналы, письменные принадлежности. Учебников здесь тоже не было, но на улице торговали учебниками и школьники, и взрослые. Я стал бродить между торгующими и ищущими, как я, учебники. Мне надо было только арифметику и русский. Остальные учебники мы обычно брали друг у друга или просматривали в школе на переменах.
«Привет! Что тебе надо?» — сбоку ко мне подошел пацан чуть постарше меня и повыше. Учебников у него не было, и я ответил: «А тебе чего надо?» Он широко улыбнулся, протянул руку ко мне и, похлопав по плечу, сказал: «Тебе учебники для 4 класса нужны, я знаю, у кого они есть, пошли». Мы вышли из толпы и пошли по тротуару. Было солнечно и хорошо, и я подумал: «Сейчас куплю книги, приду домой, поем что-нибудь и пойду в кино». «А деньги у тебя есть?» — спросил пацан, улыбаясь. Я тоже улыбнулся и ответил. «Конечно, вот!» — и показал ему зажатые в кулак деньги. «Давай их!» — вдруг зло сказал он и крепко сжал до боли мою руку. «Нет, отпусти, а то я сейчас крикну милицию», — сказал я, увидев посреди мостовой напротив театра Качалова женщину-милиционера. «Ха! — сказал пацан. — Это моя знакомая!» И, помахав ей левой рукой, крикнул: «Привет, тетя Маруся!» Та в ответ улыбнулась, а мы пошли дальше. «Давай деньги!» — снова зло сказал пацан и, сжав мою руку еще больше, вынул из кармана винтовочный патрон с блестящей остроконечной пулей. «Отпусти», — сказал я и выдернул свою руку из его пятерни, а он быстро вынул пулю из патрона, перевернул ее и вставил острым концом в патрон. На вынутом конце пули было закреплено лезвие ножа, и он вжал, приобняв меня, конец этой маленькой финки мне прямо в бок. Я молча отдал деньги, он схватил их, оттолкнул меня, и не успел я ничего сообразить, как он куда-то исчез, может, в подворотню, может, в магазин. По-прежнему светило солнце, но стало как-то зябко и одиноко. Когда я пришел во двор, старший брат возился с шофером Антиповым около автомашины ЗИС-5, они снимали колесо, и брат откручивал большим ключом гайки крепления. Я рассказал ему, что со мной случилось, и он просто сказал: «Ты — слабак. Я бы сдох, но не отдал, морду бы ему набил». Я молча кивал головой, а он сказал: «Математику и русский мой друг принес для тебя. Иди домой, книги на столе, и поешь завариху».
Летом вечера длинные. Только в 10 часов начинает темнеть, и в это время на еще не распиленных на дрова бревнах начинали собираться девочки и пацаны с нашего двора. Садились на бревна, рассказывали друг другу разные истории: страшные и смешные, выдумки и настоящие происшествия. Иногда к нам выходил Гришка-музыкант. Это был высокий стройный парень, постарше нас года на 3—4. Сегодня я бы сказал, что лицо его, прическа и голубые глаза напоминают лицо Есенина, но в то время ни стихов Есенина, ни тем более портретов просто не печатали, и из библиотек были изъяты все издания, где он упоминался (за исключением стихов Маяковского, осуждавших Есенина). Мне просто нравилось это открытое лицо с чистой кожей, голубыми глазами и красивой улыбкой.
Когда он был в хорошем настроении, то играл на гитаре и пел щемящие душу песни, иногда блатные.
В этих песнях были и ночь, и качающиеся фонари, и загубленная судьба, и, конечно, женщина — источник счастья и тепла, разочарования и измены.
Однажды, поиграв, Гришка куда-то отошел, оставив гитару, где мы сидели с братом. Сашик очень сосредоточенно слушал песни и смотрел, как Гришка то перебирает струны, то вдруг бьет сразу по всем струнам. Гитара лежала рядом, Сашик протянул руку, дотронулся до нее, потом осторожно взял в руки, склонил немного набок голову. Казалось, сейчас он начнет играть. В это время появился Гришка и увидел свою гитару в чужих руках. Он замер, лицо его побелело от злобы, он схватил Сашкину руку и вывернул ее так, что Сашик вскрикнул и изогнулся, почти уткнувшись лицом в землю.
«Отпусти», — закричал я и кинулся к Гришке. Он небрежно ногой меня отодвинул и еще круче закрутил руку брата. Сашик молчал, лицо его исказилось от боли, но он не плакал и не кричал. «Отпусти», — снова закричал я, и Гришка небрежно опять меня отодвинул ногой, продолжая выкручивать руку брата. «Убью», — закричал я и в слезах помчался к дому за ножом. Схватив кухонный ножик со стола, я помчался, ничего не соображая, с ножом в руках обратно. На бревнах сидел Сашик с гитарой в руках, а Гришка, как бы обхватив его сзади, показывал, как щипать струны, нажимать на лады и брать аккорды. Я так и простоял рядом с ножом в рукаве и слушал, как брат неуверенно, но правильно дергал струны, и раздавались звуки, почти как у Гришки. А тот сидел рядом на бревнах и улыбался. Девчонки с восхищением смотрели на брата, так что меня кольнуло какое-то чувство зависти, и я был счастлив.
Иногда во дворе дрались две девушки. Глафирка была покрепче Тамарки-крысы, но та была злее и отчаяннее, не раз сидела в тюрьме и за шрам на лице после очередной отсидки получила кличку «Резаная». Девушки стояли каждая у своих дверей и кричали друг на друга через весь двор: «Ты сука драная, еще раз увижу тебя с ним, пасть порву», — кричала Глафирка. Крыса, брызгая слюной и кривя рот, что делало ее лицо со шрамом еще страшнее, отвечала: «Сама сука, зарежу, и брата твоего в тюряге опустят. Только подойди ближе, зенки выдавлю, морду изуродую, ноги, разорву тебя пополам. Как ты с половиной кунки-то жить будешь?» А потом на мгновенье все затихло, и вдруг с визгом и криком они кинулись друг к другу. Вцепились в волосы, стараясь достать до глаз, и выли от злости, боли и ненависти. Два мужика, дежурившие по аэроклубу, выскочили на крики и с трудом растащили их. А они, отбиваясь от мужиков, все кричали и грозились, пока за ним не закрылись двери, куда их впихнули вохровцы (в старых гимнастерках и кирзовых сапогах).
Двор у нас был большой, в центре с фасадом на улицу Чернышевского. Напротив Казанского университета стоял старый купеческий дом в три этажа с большим двусветным залом на втором этаже, а слева и справа двор образовывали одноэтажные длинные пристройки, в которых раньше, говорят, были конюшни, а теперь жили люди, в том числе и мы с братом и мамой. Эти два длинных дома и образовывали двор, задняя часть которого выходила к Ленинскому саду и отделена была от него маленькими сараями. У нас сарая не было, и мы дрова складывали осенью у своей двери, которая с улицы сразу вела в комнату.
По вечерам в Ленинском саду играла музыка. Мы иногда забирались на крышу сараев, отделявших двор от сада, и смотрели, как гуляют солдаты с девушками, слушали музыку: танго, вальсы и фокстроты, и начинали переживать, когда солдаты уговаривали девушек дать себя поцеловать. Начинали их тискать, прижимать к себе и уговаривать присесть на мягкую траву у стен сараев. Когда же девушки соглашались, и солдаты, повалив их на спину, задирали юбки, обнажая в полусвете вечера белые ноги, мы притихали, а потом начинали что-то кричать и нервно смеяться. Как правило, пара спешно вскакивала и быстро убегала, но иногда, не обращая на нас внимания, продолжала судорожно двигаться, вздыхая и постанывая. Однажды Гришка, который залез к нам на крышу, закричал в это время: «Ну, я вам покажу, как возиться!» На следующий вечер он принес с собой сделанную из губчатой резины — гусматика, которым отбивались фанерные края кабины У-2, — красного цвета, как колбаса, длиной с полметра, гибкую дубинку сантиметров 5 в диаметре, напоминающую что-то непристойное, и сказал: «Вот я им покажу теперь эту штуку, вот будет смеху!»
Мы залезли на крышу, притаились, тихо лежали, не разговаривали, и скоро появилась парочка — солдат и девушка в платье с большим вырезом на груди. Солдат был решительный: обнял девушку, повалил на траву. Но в тот момент, когда он задирал юбку, Гришка в том месте, где было больше света от фонарей, спустил руку, в которой, как живая, болталась длинная красная колбаса, и громко сказал: «Ну-ка, посмотри, каким должен быть у мужика инструмент. Не как крючок у твоего солдатика». Солдат быстро вскочил, хотел вырвать у Гришки этот хобот, но тот отдернул руку вверх, девушка закричала от страха и кинулась бежать, а мы улюлюкали вслед ей и уходящему солдату, поддерживающему спадающие штаны. На прощание он что-то крикнул, но мы все были в восторге от Гришкиной проделки и ничего не расслышали.
На следующий вечер мы снова все были уже на крыше, и Гриша держал в руке эту длинную розоватую игрушку. Мы все улыбались, предвкушая новое представление, и замолчали, увидев приближающуюся парочку. Когда парочка присела почти под нами, Гришка грозно закричал: «Я вам покажу обниматься» и начал метать свою изгибающуюся змею над парочкой. В это же мгновенье из кустов выскочили два парня и кинулись к нам. Стало страшно, парни уже подпрыгнули и, уцепившись руками за край крыши, стали на нее влезать. Мы все и Гришка, потеряв свое оружие, скатились с крыши и разбежались в разные стороны по двору.
Победители крикнули с крыши: «Ноги оторвем, если еще здесь покажетесь». Больше мы на крышу сараев не лазили, а только иногда со смехом вспоминали эту историю, и каждый рассказывал, как он, совсем не испугавшись, здорово спрыгнул с крыши.
Гришка тоже иногда на дровах вспоминал лихо: «Как мы их напугали» и смеялся. Все за глаза стали называть его Грих-уй и очень собой гордились. А потом Гришка исчез. Он уже подрабатывал сантехником в домах, где был водопровод. Как рассказывал нам потом Саша по кличке «Завгар» (заведующий гаражом), который крутился около шоферов, эта бригада сантехников общипала квартиры и попала в тюрьму. И Гришку мы больше никогда не видели: то ли он сгинул в тюрьме, то ли уехал куда-то.
В шестом классе одноклассник Синицын принес в школу небольшие пистолетные патроны и сказал нам с Фомой, что дома у него лежит небольшой револьвер Смит и Вессон и это патроны от него. Старший брат привез его с фронта и его надо продать. Когда мы с Фомой пришли к нему домой и увидели настоящий небольшой револьвер раза в два меньше нашего нагана, мы решили во что бы то ни стало купить его. Четыреста рублей, которые запросил Синица, мы собирали неделю, но собрали всего 360 рублей и уговорили Синицу продать нам револьвер без патронов, которые мы собирались купить попозже. Но дня через 2—3 Фома его уговорил отдать и их. «Зачем тебе патроны, пистолет-то у нас?» И Синица, то ли чего-то испугавшись, то ли боясь держать патроны дома, отдал их Фоме.
Это был замечательный револьвер. Мы с Фомой ушли на Волгу и в овраге, по которому протекал ручей, стреляли в цель. Обладание настоящим оружием наполняло нас какой-то необычной силой, а уход за оружием вселял в нас чувство ответственности, чтобы оружие всегда было в порядке. Потом мы решили, что его нужно хранить у Фомы. Мы вчетвером: я, брат, мама и бабушка, жили в маленькой комнате с выходом на улицу во двор, а у Фомы была своя комната в квартире, и хранить Смит и Вессон, конечно, у него было удобнее. Иногда после школы я заходил к нему, и мы любовались совершенством этого оружия, четкостью работы курка и вращения барабана. Да, это была великолепная вещь.
Осенью полковое хозяйство перевели ближе к расположению учебного полка на берег Волги недалеко от железнодорожной платформы «Старое Аракчино» и дали команду выращивать и оперативно поставлять овощи: огурцы, помидоры, морковь и еще какую-то зелень. Выделили фанерный домик в роще недалеко от дачи Кагановича, тоже дачного дома, обшитого фанерой, но двухэтажного, стоящего на берегу озера, окруженного лесом. Отец заезжал домой иногда, оформлял какие-то бумаги, жил то в полку, то на берегу Волги в новом хозяйстве.
Однажды отец по делам приехал в город и сказал: «Юрик, бери Фому и поезжайте в Старое Аракчино. Вот ключ от домика у озера, переночуйте в нем. Меня вызвали в полк, я вернусь завтра, а в домике лежат инструменты и запас продуктов для рабочих, которые приедут завтра утром. Отдайте им инструменты и можете спать дальше, у вас каникулы». Я пошел к Фоме: они жили в здании гостиницы «Казань» на улице Баумана. Фомы не было дома, он был у своих друзей, которые, как и он, жили с родителями, работавшими на Воронежском моторном заводе № 16. Нашел я их в подвале, где они распределяли, кто будет кем из трех мушкетеров, и как они будут изображать их приключения, о которых в кино показывали веселый фильм.
Фома сразу согласился ехать со мной. Ему, как и мне, нравилось место, где организовывалось полковое хозяйство на Волге. Мы побежали на вокзал. Пригородного поезда долго не было, и мы ехали на ступеньках вагона, так как поезд был набит людьми. Приехали в Старое Аракчино только к вечеру. Темнело, мы пошли по тропинке в лес, мы уже один раз здесь были днем. Но когда вошли в лес, стало совсем темно, и мы с трудом узнавали дорогу «Ни зги не видно», — сказал Фома. «Что значит «зги»?», — спросил я. У нас была привычка задавать самые неожиданные вопросы друг другу и находить правильный ответ. Фома приостановился, и мы в темной тишине услышали какие-то непонятные звуки: то ли какой-то говор, то ли звук движущейся телеги. Дороги рядом никакой не было, и нам стало как-то тревожно. Фома сказал: «Карась, здесь как-то жутковато. Нам далеко идти?» «Далеко», — ответил я и добавил: «А давай что-то петь будем, чтобы не скучно было». «Давай, — ответил Фома. — Только давай что-то страшное попробуем, например, немецкий марш». И мы пошли бормоча себе под нос «Бум, бум, бум, тра-та-та», — загробными голосами, и нам стало по-настоящему страшно. Это я понял по себе и по голосу Фомы, хоть он и не признавался, что ему в этом темном враждебном лесу неуютно и жутко. И в этот момент мы поняли, что потеряли тропинку, и неясно, куда нам идти. «А ну, Карась, запевай «Легко на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда!» — и мы шагнули вперед, как нам казалось, но уперлись в кусты. «Карась, смотри на звезды, мы шли точно спиной к Полярной звезде». Мы подняли головы, увидели сквозь ветки яркие звезды, нашли Полярную звезду на хвосте Малой Медведицы и через минуту уже шли, распевая, по тропинке, весело смеясь и рассуждая, что же все-таки означает «зги». И решили, что это может быть что-то как проблески света или что-то, связанное со страхом, и к нам отношения не имеет. Утром мы отдали инструмент и продукты приехавшим на работу солдатам, а сами пошли на озеро испытывать противогаз как водолазный шлем. Шланг для воздуха мы отсоединили от металлической коробки с фильтром и закрепили на маленькой надутой камере так, что, когда камера лежит на воде, свободный конец шланга от противогаза торчал бы над водой. Берег озера был покрыт травой, она росла и в воде. И когда я лег на воду, опустив голову в противогазе, я увидел подводный мир. Видимость была, как будто я смотрю в аквариум, трава под водой колышется, и вдруг в полуметре от себя я увидел маленькую щуку, которая замерла, а потом, вильнув хвостом, исчезла. Я лежал неподвижно, и скоро перед моими глазами, защищенными круглыми стеклами противогаза, появились маленькие рыбки, целая стая. Я был в восторге! Встал, снял противогаз и сказал: «Фома, я сейчас был в подводном царстве, знаешь, как это здорово!» «В царстве по колено воды — со смехом сказал Фома. — Я думаю поглубже будет еще красивее». Я согласился, взял в руки заранее связанных три кирпича, надел противогаз. Фома поддерживал камеру, к которой был прикреплен шланг противогаза, чтобы в него не попала вода вместо воздуха, и я пошел по пологому дну в озеро. Наконец, вода уже достигла стекол противогаза, я вдохнул воздух и шагнул дальше в глубину, увидев, как вода закрыла стекла. Я сделал еще шаг, хотел вдохнуть воздух и не смог. Я стал задыхаться, отпустил груз и, как пробка, вылетел из воды. Задыхаясь, сорвал противогаз и крикнул: «Фома, под водой нет воздуха в трубе, и невозможно вдохнуть!» Фома стоял на берегу и начал смеяться: «Карась, мы с тобой забыли, что чем глубже, тем сильнее вода сдавливает человека. Поэтому водолазам воздух подают по трубе под давлением, а так ты вдохнуть не можешь», — и, продолжая смеяться, добавил: «Когда ты плывешь по поверхности, тебя вода не сжимает. Придется нам искать компрессор, чтобы, как водолазы, ходить по дну». И мы, обсудив все вопросы, что надо сделать, чтобы ходить под водой, пошли купаться на Волгу.
Мы с Фомой и братом часто ходили на Волгу. Русло реки, по которому ходили парохода, отделялось от нашего пологого берега старым руслом, затонами, узкими плоскими островами и длинной косой, поросшей по краям, ближе к воде, кустарником и мелкими деревьями.
Как-то, купаясь, мы услышали вдалеке на косе какие-то разрывы, как будто взорвалась граната и началась стрельба. Потом мы увидели вдалеке столб дыма и стали интересоваться у местных ребят, что бы это могло быть. Только никто ничего не знал, но в итоге это стало для нас с братом ясно.
Один раз в неделю на эту косу в сопровождении двух солдат приезжали одна или две телеги, нагруженные чем-то и покрытые брезентом. Кроме пары солдат с винтовками, приезжали человека три в командирской форме в фуражках, а потом часа через два в той стороне раздавался негромкий взрыв и вспыхивало пламя выше больших кустарников и небольших деревьев, отделявших луг от берега Волги. Местные ребята нам сказали, что там сжигают бракованный порох, патроны и даже гранаты с порохового завода. Тогда мы решили с братом, что, наверное, из кучи такого добра можно что-то утащить домой и стать обладателем этого богатства.
Через неделю мы с братом уже были на косе и сидели в засаде в густом орешнике. Когда на середину косы выехало две телеги и солдаты стали с них сгружать, как нам показалось, какой-то мусор, закрытый брезентом, мы приготовили две сумки. Дождавшись, когда телеги уехали, а двое военных что-то установили в куче и пошли с катушкой к перешейку, куда уходила дорога, мы побежали, пригнувшись, к куче. Вблизи мы рассмотрели, что там были патроны для минометов, какой-то желтый порох в виде скрученных листов и трубок, похожих на настоящие макароны, красные запалы с проводами, еще куски ракет, красные и белые. Мы с братом лихорадочно стали все это бросать в сумки и вдруг увидели, что военные подошли к окопу, поставили катушку с проводами, которые тянулись от этой кучи пороха, запалов, ракет и патронов, и поняли, что они сейчас подорвут эту кучу, и нам конец. Как безумные, с лицами, искаженными ужасом, мы помчались к спасательному орешнику. Взрыв за нашей спиной был не слишком страшный, но ударная, горячая, как огонь, волна догнала нас, ударила в спину и бросила на землю так, что я проехал лицом по жесткой траве, ничего уже не соображая, вскочил и, не выпуская сумку из рук, бросился в орешник. Брат крикнул: «Юрик, беги, они нас заметили!»
Продираясь сквозь кусты, с расцарапанными лицами мы выскочили на песчаный берег Волги. Мы мчались прочь до тех пор, пока не упали. И, задыхаясь от бешеного бега и страха, мы вдруг стали хохотать, показывать друг на друга, что-то выкрикивать, пока не выдохлись и успокоились. Богатство, которое мы принесли в дом, было прекрасно и опасно. Подключив батарейку от фонаря, мы взорвали красный запал и были в восторге. Но когда мы взяли порох, тогда точь-в-точь похожий на макароны, как трубочка, и подожгли его, думая, что он будет гореть, как свечка, и надо будет оставить его на Новый год, случилось неожиданное. Горящая с одного конца макаронина вдруг стала издавать резкий свист, вырвалась из рук и стала со страшной скоростью летать по комнате, как будто хотела вырваться на улицу. Было так страшно, когда, стукнувшись о стенку, она меняла направление и летела, как пуля, в лицо. Еще немного, и был бы пожар, но Сашик схватил клеенку со стола, поднял ее, как плащ тореадора, и сгоревшая макаронина стукнулась о преграду, перестала свистеть и погасла. Запалы мы в итоге подарили друзьям, порох брали с собой, когда ходили на Казанку и варили в ведре ракушки для еды, а летающим порохом забавлялись у воды. Патроны для минометов кто-то у нас выпросил, а ребята, жившие на Волге, рассказали, что после того случая полигон для сжигания бракованных зарядов огородили колючей проволокой и поставили там часовых.
«Отца твоего майор на гауптвахту посадил», — сказал мне внезапно появившийся во дворе солдат и добавил: «Отец просил тебя сегодня срочно приехать в хозяйство, забрать какие-то бумаги в его комнате (он сказал, что ты знаешь, где он хранит документы) и отвезти их капитану Сафину, который живет на улице Пушкина». «А за что его посадили и на сколько?», — спросил я. «Не знаю, — ответил солдат, — но он просил сделать это срочно и никому не говорить об этом, а потом приехать к нему. Там сзади гауптвахты в колючей проволоке есть дыра, ты маленький, там пролезешь. Он во второй землянке справа от этого места. Отец хочет знать, что приказал Сафин». «Хорошо», — сказал я и побежал на вокзал. Ни Сашика, ни Фомы в городе не было, они уехали на рыбалку. Пригородный вокзал, как всегда, был забит какими-то мешочниками, и никто не знал, когда будет поезд. Наконец, небольшой паровоз появился на путях, за ним, дергаясь и громыхая, двигались пять вагонов. С криками и пылью все бросились к вагону, и я понял, что если попаду в вагон, выйти из него не смогу до узловой станции, а в Аракчино вылезти не сумею. Я побежал к паровозу, но и там было очень много народа. Люди набились в вагоны, висели и сидели на ступеньках у дверей, на переходных площадках. Даже зацепиться мне было негде.
Пробегавший мимо пацан махнул мне рукой и крикнул: «Карась! Полезли на крышу, а то не уедешь». По узкой железной лесенке между вагонами мы влезли наверх. От страха свалиться с крыши я оцепенел. А пацан, который уже шел по крыше к небольшим вентиляционным трубам, торчащим где-то посредине крыши вагона, крикнул: «Если боишься идти, ползи сюда».
Стараясь не смотреть вниз, я медленно пополз по крыше, но в это время вагон начал двигаться, и я вскочил и бросился к ближайшей трубе. Уцепившись за нее, я осмелел, огляделся. Поезд медленно тащился от станции, и я почувствовал себя героем. Помахал рукой пацану, который недалеко сидел на крыше, ни за что не держался и что-то громко рассказывал своему попутчику, такому же лихому пацану, как он.
Поезд шел все быстрее и быстрее, вагон дергался и покачивался то налево, то направо, но я крепко держался и совсем было уже успокоился, когда вдруг впереди увидел приближающуюся Зилантову гору с тюрьмой на вершине, а внизу коробчатый железнодорожный мост через Казанку.
Поезд, как в тоннель, устремился в эту красную конструкцию, и я понял, что верхняя часть моста сорвет нас с крыши, закрыл глаза и услышал, как страшно загрохотали колеса по рельсам, а весь мост боковыми фермами и такими же фермами, соединяющими мост наверху, загромыхал над моей головой. И вдруг все смолкло, поезд выскочил из этого страшного туннеля, покатился мимо порохового завода и начал тормозить, подъезжая к Аракчино. Боясь, что не успею сойти, я, забыв о страхе, побежал по крыше к лестнице и, судорожно цепляясь за ее железные ступени-прутья, спустился до переходной площадки, с нее перепрыгнул на буфер, а там уцепился за поручни лесенки и спрыгнул на землю.
Поздно вечером я последним пригородным поездом вернулся в Казань и побежал к капитану Сафину, на квартиру, где он жил как работник штаба.
Прочитав бумаги, которые я привез, он сказал: «Завтра утром поезжай к отцу и передай, что все будет в порядке».
К отцу на гауптвахту я попал легко. Дыра в проволочном заграждении была большая, и я решил, что гауптвахта не страшная.
Часовой у землянки вызвал отца уважительно и сказал: «Георгий Васильевич, вот вас здесь спрашивает пацан. Говорит, что сын». «Сын, сын»,— с улыбкой ответил отец. Он был, как всегда, выбрит, но без поясного ремня, как будто был дома.
«Пойдем, сынок, в сторону, — сказал он, — поговорим». Мы пошли в сторону в тень больших сосен. Солдат сказал отцу, что он предупредит, если появится начальство. Мы присели на песчаный бугорок под сосной, я рассказал, что я сделал все как надо и что сказал Сафин, и спросил за что он попал на губу. «Да все было просто, сынок, — ответил он. — Наш полк перебазируют на запад. Я пришел к зам. ком. полка и попросил роту солдат, чтобы, все что мы выращиваем в полковом хозяйстве, собрать, обработать и взять с собой. Там, где прошла война урожая не соберешь, надо сохранить все, что мы вырастили. А он меня выгнал, чтобы я не мешал ему работать. Я написал докладную и снова пошел к нему, тогда он и отправил меня сюда, чтобы я ни к кому не ходил. Но я думаю, Сафин мужик хозяйственный, не даст пропасть ни одной морковке, ни вилку капусты».
Вечером отец уже был в своем хозяйстве, а через неделю полк погрузили в эшелон, и он отправился на запад, а мы стали получать от отца треугольные солдатские письма и писать ему о том, как учимся. Мы с братом даже сфотографировались после того как мама продала отцовские карманные часы фирмы Буре, чтобы купить картошки на зиму.
А в школе учительница выгнала нас из класса. «Резонеры, — крикнула она, — вон из класса». Мы с Фомой дружно вышли и продолжили обсуждать вопрос, из-за которого нас выгнали кто прав, Писарев — эта хрустальная коробочка — или Белинский? Один из них восторгается Катериной из «Грозы» за то, что она изменила мужу с любовником, а другой восхищается Татьяной, которая ответила: «Люблю, но я другому отдана и буду век ему верна».
До звонка, стоя в коридоре, мы решили, что в учебниках нет порядка, и, конечно, «проститутку Катерину никак нельзя считать лучом света в темном царстве».
А буквально на следующий день я заигрался на перемене, и когда добежал до своего класса на втором этаже, дверь уже была закрыта, и немка (учительница немецкого языка) уже начала урок. Она страшно не любила опозданий. Говорила, что опоздавшим на урок будет ставить плохую отметку. Я стоял у двери и чуть не плакал от обиды, так как в этот день сделал домашнее задание. Мимо проходил старшеклассник и спросил, что я не захожу в класс. Когда я объяснил, в чем дело, он сказал: «Сейчас получишь «отлично» по немецкому». Постучи в дверь, открой и скажи по-немецки: «Darf man herein?» «А что это», — спросил я. «Это значит, ты спросил, можно ли войти?» Я так и сделал. Когда я сказал по-немецки эти слова, немка улыбнулась и сказала по-немецки «Bitte». Я вошел, сел на свое место и, наверное, тогда понял, как, оказывается, просто говорить по-немецки. Надо выучить только фразу без всяких правил.
Немку звали Аделаида Антоновна. Она была настоящая немка, но к ней мы относились не как к немцам, с презрением и насмешкой, а как к русской. У нее была седая голова с красивой короткой прической, по-русски она говорила лучше, чем учитель русского языка, и охотно объясняла нам: «Вы думали, почему русский язык так богат словами, дающими самые тонкие оттенки смысла? Одну и ту же мысль можно высказать и длинно, и кратко, и очень красочно или скупо. Один и тот же предмет или явление можно объяснить разными словами, более общими или более конкретными. Например, логово зверя. Для медведя вы более точно скажете — берлога. Хотя это слова немецкого происхождения — слово звучит по-русски. «Бер» — это медведь, «лаге» — это место, где лежат — вот и вышла берлога.
Русский язык сам по себе разнообразен. Но много слов в нем прижилось и из разных языков, изменив иногда свое звучание в соответствии с законами русского языка. Вы все говорите — по шлангу подают воду. На что похож шланг на земле? Кто-то из класса скажет — на змею. Правильно, по-немецки змея — «шланге». И чтобы было легче запоминать слово и легче его употреблять, я рекомендую запоминать пословицы, поговорки. Кстати, это касается и русского языка, так вам будет легче учить, говорить и понимать значение. По-немецки: «айне ланге шланге рингель ум айне ланге штанге» — одна длинная змея обвилась вокруг одной длинной палки. Говорите вслух, и вам будет легче учиться и запоминать новый язык».
На следующий день я немецкий начал читать вслух, и все эти артикли, которые мне казались лишними, громоздкими и ненужными (в русском языке же нет артиклей) вдруг стали все на свое место и зазвучали как стихи. Аделаида Антоновна увидела на уроке мое сияющее лицо, вызвала к доске, и я, путаясь и запинаясь, не глядя в учебник, по памяти повторил текст, который нам задали читать. С тех пор легче, чем немецкий язык, для меня была только русская литература, предмет, который я полюбил с первых пушкинских стихов: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том, и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом».
Однажды поздно вечером в конце весны раздался стук в окно. Мама сидела и чистила картошку. Брат сидел с учебником, я подошел к двери и спросил: «Кто там?» И услышал — милиция. Я открыл уличную дверь и пропустил в комнату мужчину и женщину в штатском. «Лейтенант Лисова и Чебыкин», — представились эти двое и, протягивая маме какую-то бумагу, добавили: «Мы с обыском, вот ордер». Мама спокойно вытерла руки, прочитала ордер на обыск и спросила: «Что вы ищете, скажите, может быть, я могу вам помочь?» Мы с братом замерли. «У нас имеются сведения, что у Вас хранится в доме оружие. В письме, которое попало к нам из цензуры, речь идет о небольшом пистолете. Прошу вас сдать оружие». «Может, вы имеете в виду те пистолеты, которые делают мальчики. Но я была всегда довольна, что они что-то мастерят, вытачивают, изобретают. Я думаю, что хорошо, что мальчики заняты делом, а оружия у нас в доме нет». Тут, успокоившись, я сказал: «Да, я писал папе, что изобрел самый маленький пистолет, но он у меня получился ненадежный». С этими словами я вынул из кармана штанов действительно очень маленький пистолет, который был меньше моей ладони, взвел курок и выстрелил в пол. Пистолет был заряжен пистоном жевело, похожим на мелкокалиберный патрон без свинцовой пули. Я нажал на курок, но выстрела не последовало, пистолет только пискнул, как проткнутая камера. Я сказал: «Вот видите, опять осечка, я не рассчитал, что пружинка будет слишком коротка из-за того, что пистолет маленький, и у бойка не всегда будет достаточно сил, чтобы разбить капсулы надежно». Предыдущая модель стреляет надежно. Я достал из ящика для инструмента свой лучший самовзвод и сказал: «Здесь я нажимаю на спуск, а на самом деле нажимом взвожу пружину».
Во время нажима собачка находит на скос ствольной коробки, и боек освобождается от зажима и движется назад, бьет по капселю, и происходит выстрел. Выстрел был громкий и в маленькой комнате прозвучал не хуже, чем от настоящего пистолета. Потом брат вынул еще две модели, очень похожие на браунинг. Лисова и Чебыкин все занесли в протокол, который мы подписали, поговорили еще с мамой, а мы выразили надежду, что нам наши пистолеты вернут в количестве 8 штук, как было записано в протоколе. Пистолеты нам, конечно, не вернули, и мы с братом шутили, что гбешники отдали их своим детям. На следующий день мы с братом вместо школы пришли в горотдел на Черном озере, где размещались КГБ и МВД. И нас по очереди допрашивали целый день, не разрешая встретиться. Вечером мы вернулись домой, гордые собой, что никого не выдали и не прокололись, так как дома в подполе был закопан в деревянном ящике густо смазанный солидолом браунинг немецкого производства, а в сундуке лежала мелкокалиберная винтовка без приклада — подарок техника Миши из аэроклуба, когда он уходил на фронт.
Допрашивал следователь. Сначала он хвалил за то, что мы занимаемся в общем-то хорошим делом. Мастерим пистолеты и авиамодели. Но, наверное, у друзей есть у кого-то настоящее оружие. Мы же наверняка держали его в руках, разбирали, стреляли. Но мы, глядя честно в глаза следователю, представляли себе только ребят с нашего двора, у которых, кроме рогатки, другого оружия не было. Да, конечно, мы держали оружие в руках, нам давал техник Миша из аэроклуба, и это была чистая правда. Потом следователь много раз подходил к вопросу: «А из вашего класса никто не участвовал в большой драке зимой на льду озера Кабан, где из мелкокалиберного пистолета убили пацана с Татарской стороны». Дрались ежегодно на берегу с двух сторон озера Кабан с Татарской слободы и от фабрик на Русской слободе. Наш с братом друг участвовал в этой драке, и его зимой тоже таскали в горотдел. Об этом мы, конечно, следователю ничего не говорили. Хотя по отдельности, ссылаясь мне на брата, а ему, наоборот, на меня, говорил: «А вот твой брат сказал, что у знакомого пацана есть ТТ, и вы из него стреляли». Но мы, не договариваясь, твердили одно и то же: «У меня нет такого знакомого, и ТТ я в руки не брал».
Я помню День Победы. Рано утром, наверно, часов в шесть, я встал и услышал, как Фома, мой школьный друг, стуча в окно, кричит: «Карась! Карась! Вставай, война кончилась. Победа. Победа!» Я натянул штаны и выскочил на улицу. Лицо Фомы сияло, глаза прищурились и смеялись. Он схватил меня за руку, и мы выбежали из двора на улицу. Напротив, около Университета, собирался народ. Мы побежали мимо библиотеки и памятника Лобачевского до пожарки, повернули налево и понеслись под горку вниз к главной улице Казани, бывшей Проломной, а в то время улице Баумана. Она была заполнена народом со счастливыми лицами. Всюду звучала музыка, окна домов были распахнуты. Кинотеатры «Электро» и «Унион» были открыты. Там шел диснеевский фильм «Лицо фюрера», где карикатурный Гитлер разлетался на разноцветные куски от взрывов, и весь зал кричал и хлопал в восторге. Фильм был какой-то абстрактный, быстрый, цветной и музыкальный, а перед входом в кинотеатр висела афиша о том, что в 6 часов вечера будет показан фильм «В 6 часов вечера после войны».
От охватившего всех восторга люди радостно кричали и смеялись, в воздух полетело все, что было в руках: пилотки, кепки, даже пиджаки и книги. Кричали «Ура», «Победа», и много, мно¬го раз «Ура», «Ура», «Ура». Кто-то уже играл на аккордеоне, многие привозили их из Германии с 44 года, пищали губные гармошки, где-то играл духовой оркестр, и все это — музыка, шум, выкрики и солнечное утро — вместе с толпой двигалось как в каком-то непонятном, но волнующем танце. Повторить это состояние невозможно: звуки, движение, свет солнца и звенящий праздничный воздух. Мы с Фомой, как частица этого громкого движущегося и несущего нас потока, шагали, стояли, и пританцовывали, смеялись и кричали со всеми: «Ура! Победа». Снова над нами, над улицей Баумана, пролетал и кружил самолет, и белые листки листовок со словом «Победа» летели в воздухе, как праздничные цветы, листья или одуванчики. Это была Победа.
На улице Баумана не было ворот, ведущих во дворы, как на большинстве остальных главных улиц. Дома здесь стояли вплотную друг к другу, и в них было все: парикмахерские, столовая, магазинчики, спортивные, книжные магазины, кинотеатры и театр. Только банк стоял за металлической оградой да в некоторых домах были проезды внутрь, иногда без ворот, а иногда с металлической решеткой с калиткой. Совсем незаметную, в сером платке и черном пальто, около такой решетки с калиткой мы с Фомой увидели старушку с каким-то маленьким букетиком цветов в руке и безногого солдата на тележке с медалью на выцветшей гимнастерке. Старушка молча плакала, а он что-то ей говорил и улыбался открытой здоровой улыбкой счастливого человека. Но уже в следующее мгновение толпа понесла нас с Фомой дальше в большой и шумный поток праздника.
Народ на улице прибывал, незнакомые хлопали друг друга по плечам, смеялись, обнимались, откуда-то появились цветы. Вся Бауманка гуляла, танцевала. Низко над городом летал У-2 и из него разбрасывали листовки. На листовках был профиль Сталина и слова «Наше дело правое, мы победили».
Прошло больше 70 лет с того дня, а эта листовка хранится у меня как воспоминание о самом счастливом дне в моей, да и не только в моей, жизни. Военных толпа приветствовала с ликованием. Выцветшие гимнастерки на солдатах, блестящие ордена у офицеров и даже инвалиды, хромые, без рук и даже те, кто передвигались на маленьких тележках на подшипниках — все были счастливы, некоторые плакали и улыбались одновременно.
Ближе к вечеру около кинотеатра «Унион» у глухой стенки схлестнулись подвыпившие пехотинцы и пара моряков в широких клешах, вступившиеся один за другого. Они встали спиной к стене, скинули ремни с блестящими пряжками, намотали их на руки и были готовы драться. Пехотинцы полукругом надвигались на них, и в этот момент из-за угла выскочил пацан и закричал: «Полундра! Патруль идет, бегите». Никто никуда не побежал. Но один солдат, который, может, и начал драку, раскинув широко руки и улыбаясь, подошел к морякам и с криком «Победа, ребята, победа» обнял уже смеющихся моряков. Толпа смешалась, шумя разговорами, смехом, какими-то воспоминаниями, выкриками. Прибежавший патруль во главе с офицером с красной повязкой слился с толпой, и зазвучала песня «Прощай, любимый город». А мы с Фомой пошли дальше, восхищаясь двумя моряками и общей победой.
Война закончилась, и Казанский аэропорт решил отправить детей своих работников в пионерлагерь. В поселке возле Казани, в Дербышках арендовали два дома. В одном сделали столовую, в другом, на этой же улице — спальню. У дома была площадка с мачтой, на которой каждое утро во время утренней линейки поднимался флаг.
Спальня человек на двадцать была полностью заставлена металлическими кроватями. Мое место оказалось около окна, а рядом со мной стояла койка Толика Черного. Фамилия Толика никак не отражалась на нем, и все звали его просто Толик. Это был очень аккуратно одетый и подстриженный мальчик, как и я, шестиклассник, но отличник. Мы с ним очень подружились, он был очень начитанным, даже больше, чем я. Мальчик с великолепной памятью, общительный, он умел показывать фокусы, выдумывать разные игры. Мать его была уборщицей, а сначала, познакомившись с Толиком, я думал, что его мать, наверное, учительница. Он сам сделал себя таким образованным, умным и добрым. Он научил меня выступать с ним на концерте в столовой. «Нечего стесняться, что ты, первый раз выступаешь?» — говорил он. Однажды Толик мне предложил: «Карась, давай к концерту напишем стихи о том, как нам здесь живется!» «Нет, — ответил я, — стихи я писать не умею, это пусть поэты пишут». А Толик мне говорит: «Поэты ведь тоже люди, а ты человек — значит, можешь стать поэтом». И так же, как когда-то мне сказал Фома, Толик добавил: «Не говори «нет» — это пустое место, попробуй найти ответ или сделать то, что ты никогда не делал. Вот давай попробуем написать стихи про тихий час». Он задумался, взял в руку карандаш и что-то написал. «Читай», — сказал он, протянув мне бумагу.
«Ника спит и спит Карасик,
У окошка Толик спит.
Где-то куры кудкудахчут.
Иванов во сне сопит».
Это на самом деле были стихи.
Потом мы вместе добавили еще про то, что лаяли собаки и что надо вставать, чтобы бежать на полдник. На концерте, который устроили около нашего корпуса, мы с Толиком имели успех. Акогда показали фокус, где он, глядя в мои глаза, угадывал числа, которые мне шептали на ухо зрители, все наперебой стали говорить, что я моргаю сколько надо.
Тогда Толик сказал, по-прежнему держа мою голову ладонями: «Карась, закрой глаза» и снова отгадал число, которое мне сказали. «Еще, еще», — закричали ребята, но Толик сказал, что настоящие фокусы не повторяются, и показал фокус с веревочкой, которую на глазах у всех Нина разрезала ножницами посередине, а Толик, который держал шнур в руках, связал разрезанные концы, взмахнул руками, и шнур оказался целым. Конечно, фокусы были простыми: так, число он отгадывал, держа ладони на моих щеках, не по глазам, а по тому, сколько раз я сжимал зубы, а он ощущал это ладошками. Про разрезанную веревочку он вычитал в книге Перельмана и очень хорошо это сделал. По вечерам перед сном все вспоминали разные истории из жизни, а Толик иногда вспоминал, что он читал интересного, и мастерски рассказывал об этом. Первая смена подходила к концу, и мне очень не хотелось расставаться с Толиком, но моей маме дали на меня путевку, а Толиной не дали, и я с горечью говорил маме, как это несправедливо, что если у него мама уборщица, то ей можно не давать путевку второй раз. Больше мы с Толиком не встречались, так как жили в разных концах города.
После обеда был «мертвый час», и мы спали. Однажды я проснулся от какого-то шума во дворе, потихонечку вышел из спальни и увидел, как деревенские пацаны пытаются сорвать наш флаг. Я быстро вбежал в комнату, вынул из своего мешка однозарядный маленький пистолет, у которого фактически не было ствола, и он только громко стрелял пистоном жевело.
Когда я выскочил во двор, пацаны уже сорвали флаг и пытались оборвать шнур, с помощью которого мы поднимали флаг наверх, где был укреплен шкив с желобком, через который мы тянули шнур. «Стоять!» — закричал я и побежал к мачте. Пацаны оглянулись и, видя, что я один, продолжали срывать шнур. Тогда я вытянул руку с пистолетиком в их сторону и выстрелил. Выстрел был очень громким, пацаны с криками от страха бросились бежать, оставив наш флаг и шнур на земле. Издалека они начали грозить мне, что убьют, но в это время из спальни выбежали Нина, пионервожатая, и наши ребята. И я им рассказал, как было дело, и показал Нине свой пистолет и сказал, что это просто пугач без пуль, а только с громким звуком. «Что делать с флагом? — сокрушенно сказал Нина. — Завтра приедет завхоз, попрошу его починить». «Ерунда, — сказал я. — Я залезу на мачту и починю». Все загалдели, а один мой друг сказал: «Карась это сделает». Я вынул поясной ремень из штанов, сделал из него петлю, положил полукругом у мачты и, сунув слева и справа носки ботинок в петлю, зажал мачту между ними. То разжимая ступни в стороны, то сжимая, я полез на мачту, держа в зубах конец шнура, на котором был закреплен флаг. Пропустив шнур через желобок на шкиве, я под радостные крики ребят спустился вниз.
После этого случая от спальни до столовой я ходил в окружении ребят рядом с пионервожатой Ниной. Пацаны, с которыми у меня была стычка, сидя у своих ворот на улице, кричали: «Ты нам еще попадешься, мы тебе покажем!!!» До конца смены оставалась неделя. Наши ребята меня успокаивали: «Мы тебя в оби¬ду не дадим», но было видно, что им самим страшно. И вдруг появился Фома. Загорелый, веселый, он сбежал из своего пионерлагеря, там было, как он сказал, противно. Дома его поругали, но в лагерь обратно не отправили, и он пришел из Казани навестить меня. Мы сидели на лавочке у нашего спального дома. Я рассказал Фоме историю, как я защищал флаг и повесил его снова на мачту, а он, увидев группу местных пацанов, сидящих на другой стороне улицы, спросил: «С этими пацанами у тебя была стычка?» «Да», — ответил я. «Пошли», — сказал Фома. Мы поднялись со скамейки и направились через нашу широкую улицу к ребятам. Они сидели спокойно, и с издевкой кто-то из них сказал: «Ага, Карась к нам друга привел, чтобы и ему досталось», — и засмеялись. Мы молча подошли ближе, совсем рядом. Фома сунул руку в карман и вынул из него черный вороненый Смит и Вессон, крутнул ладонью барабан, переложил револьвер в другую руку, достал из кармана блестящие бронзовые патроны с блестящими закругленными пулями и стал умело и спокойно вставлять их в барабан. Пацаны замерли и, как завороженные, смотрели, как патроны входят в барабан. Казалось, это продолжалось долго, долго, потом Фома защелкнул флажок, не дающий патронам выпасть из барабана, приподнял руку с револьвером, как делают перед тем, как прицелиться и стрелять, и спокойно сказал: «Если кто только на Карася замахнется, — и, подняв глаза и глядя в упор на самого крупного пацана, добавил, — то...», снова замолчал, и пацан, на которого он смотрел, вскочил, не отрывая взгляда от Смит и Вессона, и сказал срывающимся голосом: «Да мы... ты только скажи, мы Карася в обиду не дадим и любого излупим». Фома опустил руку с револьвером, улыбнулся (улыбка у него была во все лицо, дружеская и открытая), и сказал: «Ну и отлично. Пошли, Карась, проводи меня немного». И мы легко и небрежно пошли по широкой деревенской улице по дороге в Казань, обсуждая, куда лучше будет пойти купаться, когда я вернусь из лагеря. Обратно я шел спокойно один, пацаны помахали мне, я им тоже дружески махнул рукой.
Смена кончилась. К воротам дома, где мы жили, подъехала грузовая машина. Мы побросали в кузов свои вещмешки и, у кого были, чемоданы и стали залезать в кузов. Из соседних домов стали выходить пацаны. Увидели меня и, когда машины тронулась, они закричали: «Карась, Карасик, приезжай снова». Машина набирала скорость, облако пыли за ней закрыло и дома, и ребят, которые бежали за машиной с криком: «Карасик, до свидания». Было слышно, но уже ничего не видно. Детство кончилось. Начиналось послевоенное отрочество.
Комментарии
Читается на одном дыхании, и
Читается на одном дыхании, и по отзывам сверстников автора - все реально, без вымысла и цензуры...
С уважением, Ильхам Ильдусович Мидхатов.